И все, что мне оставалось, — это сидеть и смотреть.
Хуже всего было, когда он убивал собак; может, это и непоследовательно, но было именно такое ощущение. И каждый раз, когда мы видели, как дергаются ноги очередной жертвы и свежая кровь брызжет и струится по углублениям в камне, мы думали, что следующими жертвами окажемся мы. В каждом новом круге в смеси кукурузной муки, крови и утоптанной земли рисовался очередной вевер, и это сопровождалось новыми возлияниями, новые имена выкрикивались в небеса, барабаны выбивали новый ритм, люди и волки одинаково вгоняли себя в транс, и голая земля содрогалась под топотом босых ног.
На фоне пульсирующего света костра мечущаяся толпа, бурлящая, как растревоженный муравейник, напоминала какое-то адское видение. Но поначалу большинство танцоров ничего особенного не делали — только визжали, пели и топали ногами. Но вот некоторые стали буйствовать, высоко подпрыгивать, бормотать и валиться на землю в припадке. Другие в экстазе носились взад-вперед или разражались такими яростными истерическими воплями, что стоявшим рядом приходилось хватать их и, повалив, прижимать к земле. Однако припадки скоро проходили, и все больше людей в толпе начинали меняться. Так же как первые двое, они подражали старикам; начинали принимать различные дурацкие позы, пели притворно-хриплыми голосами, подпрыгивали или расхаживали вокруг, делая странные жесты. Они напоминали множество актеров, репетирующих одну и ту же роль.
Само по себе это зрелище внушало тревогу, но меня оно прямо-таки повергло в ужас. Это была одержимость — одержимость, которой я так боялся. Искаженные лоа нисходили, чтобы вселиться в своих приверженцев. Один-два прислужника, находившиеся около камней, схватили лежавшие наготове подпорки, словно знали заранее, какое именно существо завладеет ими. Некоторые из толпы стояли в тех же позах, танцевали тот же танец и далее размазывали по лицам золу, кровь или рассыпанную кукурузную муку, превращая их в импровизированные маски. В мгновение ока они переходили от одного настроения к другому: то приходили в бешеный гнев, сопровождавшийся жуткими воплями, то начинали двигаться со змеиной грацией — и все это в каком-то дрожащем возбуждении, полуистерическом, полусексуальном, сметавшем все условности повседневного поведения.
Когда, например, прозвучало имя Геде, они задергались и стали вихлять бедрами, подражая чему-то грубыми конвульсивными движениями. Словно расчлененные скелеты пытались имитировать движения плоти. В следующую минуту при выкрике «Зандор!» они стали разрыхлять каменистую почву воображаемыми мотыгами, а затем, скорчившись, испражнялись и втаптывали экскременты в землю. Когда с алтаря прозвучало имя Маринетт, танцоры стали подкрадываться и закатывать глаза, гротескно изображая соблазнителей, принимая похабные позы перед алтарем, друг перед другом и даже перед тем местом, где лежали мы. Женщина-волк в лохмотьях расхаживала и подпрыгивала перед нами, ее пурпурные волосы развевались, она насмехалась над нами жестами, рвала на себе одежду. К ней присоединились другие, мужчины и женщины, они бросались на нас. То, что они проделывали, само по себе было просто грубо — вроде тех вещей, что делают, заманивая клиентов, проститутки. Но их целью было поиздеваться, унизить нас — и из-за этого танец выглядел по-настоящему непристойным.
Еще минута, еще одно имя — и танцоры забыли про нас и бросились на своих соседей, тиская, цепляясь ногтями, хватая ртами, совокупляясь друг с другом. Действо приняло тошнотворную, зловещую форму, и участники взвизгивали от смеха при виде текущей крови жертв. Это была оргия без страсти, без какого-либо следа настоящей похоти. У меня внутри все переворачивалось. Когда же маленький человек выкрикнул имя Агве, они тотчас позабыли друг о друге, распались, стали кататься по земле и делать руками и ногами такие движения, словно плыли в грязной воде.
Я тоже плыл, изо всех сил стараясь удержаться на поверхности. Я мучительно думал, пытаясь сообразить, чего же именно ждет от меня Ле Стриж — что я могу сделать, а он при всей своей колдовской власти не может. Но барабаны превращали мои мысли в кашу, голова раскалывалась, и сосредоточиться не удавалось. Мелькание танцоров и огня действовало гипнотически. Я не в состоянии был заставить себя отвести глаза от разыгрывавшихся передо мной мерзких сцен. Время уже не имело значения; была только нескончаемая, расплывчатая ночь, жившая ревом и вонью бурлившей толпы маньяков, творящих безумства по команде еще большего безумца. Я пытался убедить себя, что Ле Стриж ошибся; я пробовал молиться. Но что я мог сказать? И кому? Здесь было слишком много такого, во что я раньше нисколько не верил: в конце концов, здесь присутствовали даже сами боги. Но что мне было сказать любому из них?
Все у меня в голове смешалось. Снова и снова я ловил себя на том, что сам раскачиваюсь в такт жуткой музыке барабанов. Я закусил губу в отчаянной попытке сохранить рассудок. От сидения на холодной земле у меня онемело все тело, вдобавок меня постоянно отвлекал чей-то низкий голос, бормотавший слова, из которых я понимал едва ли половину. Я попробовал прикрикнуть на говорившего, кто бы он ни был, и только тогда сообразил, что говорившим этим был я сам. Сначала я решил, что схожу с ума. А потом я понял правду, и это было гораздо хуже.
Я затрясся в панике. Это уже происходит. То, чего я так боялся, — оно опускается на меня, медленно, неотвратимо. Попытка сопротивляться? У меня нет и одного шанса из тысячи.
Я лихорадочно прикусил непослушный язык, с силой прижал его зубами, чтобы заставить замолчать. Это было гораздо больнее, чем кусать губы, но я смог чуть-чуть сосредоточиться. И тут же понял, что Стриж был прав. Была одна вещь, которую я мог сделать. Единственный способ, которым я мог противостоять этому Дону Педро, единственный путь избежать судьбы, которую готовил мне этот маленький мерзавец. Но я знал и то, почему Стриж не сказал мне, что это за способ.
Я могу прокусить себе язык, захлебнуться кровью и умереть.
Легко подумать, однако сделать это гораздо труднее. Я слышал о том, что бывали люди, которым это удалось, — пленные под пытками, сумасшедшие в смирительных рубашках. И я сказал себе, что у меня повод ничуть не менее серьезный, нежели имелся у них. Моя смерть вряд ли спасет моих друзей, зато она может спасти множество других жизней. И спасти меня самого от кое-чего похуже смерти — я не стану марионеткой и узником в собственном теле, пустой оболочкой для какого-то хищного ужаса, которого я даже и представить себе не могу. И я сделал попытку. Да, я стиснул зубами самую середину языка, стискивал до тех пор, пока боль не стала невыносимой — но не более того. Я не смог.
Назовите это трусостью, назовите это подсознательным сопротивлением — но я не смог это сделать, так же как не мог освободиться от своих оков. Но я продолжил попытки. Я вонзил зубы в язык, я тряс головой, но не был в силах придумать ничего, чтобы заставить себя до конца стиснуть челюсти.
Увы, это все, на что меня хватило, чтобы разыгрывать героя; и все это время я ощущал, как теряю контроль над собой. Я знал, что действует на меня: барабаны, холод, пение, зловонный воздух, жуткий парад жестокостей. Однако вскоре я понял, что это не совсем так. Было что-то еще, и действовало-то именно оно. Оно значило гораздо больше, чем все эти ужасные факторы, вместе взятые. С каждым мгновением его присутствие ощущалось все сильнее, меня словно тянули чьи-то руки, легко, но неуклонно. Оно расшатывало мои мысли туда-сюда, словно больной зуб в десне.