державы чрезвычайно почтенного посланника, к которому я питаю большое уважение и симпатию… которого я желал бы видеть послом при моем правительстве. И признаться, граф, я испытываю большое затруднение, когда вспомню, как будет жалеть мой кузен, если лишится, благодаря мне, этого посланника, потому что мне очень хочется похитить у него этого достойного человека, как я уже имел честь сказать графине.
— Мне кажется, что посланнику, о котором вашему королевскому высочеству угодно говорить, ничего больше не остается, как чувствовать избыток преданности или признательности, так как он осыпан милостями его высочества великого герцога Баденского и удостоен вашего внимания, ваше высочество. Если не ошибаюсь, то дело идет о будущем, на которое он едва осмеливается надеяться, или о настоящем, превосходящем все его желания?
— Действительно, граф, я согласен с вами; лицо, о котором мы говорили, сумеет всем удовлетворить, всем быть приятным. Но, сударыни, прошу меня извинить, что говорю загадками, хотя, я думаю, мою загадку довольно легко разгадать.
— Да, ваше высочество, — сказала герцогиня де Спинола, с очаровательной улыбкой взглянув на Дюкормье, — и если не ошибаюсь, то загадочные слова, вероятно, — «заслуги и скромность».
— Вернее невозможно отгадать, герцогиня, — отвечал принц, смотря на Дюкормье.
— Да, скромность. Какая это редкость в наше время, когда каждый, самый последний студент в наших германских университетах считает себя преобразователем государства! — заметил фельдмаршал князь фон Ротенберг.
— Как и в нашей бедной Италии, где самый ничтожный болтун-адвокат желает из себя разыгрывать политического деятеля, — сказал маркиз Паллавичини.
— Ах, любезный маркиз, — заметил герцог Родриго, — испанские адвокаты не меньшая чума, чем итальянские.
— Извините, господа, — вмешался маркиз де Монлавилль, — если смотреть с этой точки зрения, то французские радикалы никому не уступят.
— Действительно, — сказал Дюкормье, — никогда еще не было более несносных, более бессовестных болтунов, чем наши радикалы. Они своими гнусными речами разжигают самые дурные страсти. Эти завистливые и бессильные, дурно воспитанные буяны воображают себя вправе поносить все, что почиталось веками, и на том лишь основании, что сами они спят в мансардах, обедают за пятнадцать су, носят нечищенные сапоги, и потому что у них грязные руки. (Сударыни, прошу извинения, это естественная история этого отродья.) Они осмеливаются нападать на королевский сан, на религию, семью, собственность, на аристократию. Они осмеливаются бранить все это. Бранить аристократию, избранные классы, которые представляют нацию в ее самой блестящей сущности! Аристократию — эту историю славы великих народов в живых иллюстрациях! Бранить религию — эту спасительную узду, которая одинаково спасительна, чтобы усмирять чернь и проводить ее в подчинении и покорности через неизбежные бедствия от колыбели до могилы! Бранить королевский сан — это великолепное довершение каждого стойкого правительства, этот замочный камень свода каждого цивилизованного народа! Да, господа, вы правы: в Германии, в Италии, в Испании и во Франции, — везде шайки ничтожных, завистливых и злобных людей волнуются среди подонков общества и стараются взбунтовать глупую и дикую чернь против королей, против аристократии и духовенства! Но эти бегающие за популярностью господа серьезным людям всех стран внушают только отвращение и жалость. Но когда эти болтуны стано-вятся чересчур дерзкими, то их, как следует, сажают под замок, и там на досуге они раздумывают о неудобствах прекрасной роли революционера, которую могут играть только глупцы или плуты.
— Вы, граф, говорите сильным, здравым языком ваших знаменитых государственных людей, которым вы так справедливо сочувствуете, — сказал принц. — Но если бы они, если бы ваше правительство затормозило колесницу Франции на роковой дороге революций! Дело идет о спасении Европы, королей и блестящих аристократов. Вы благородно цените аристократию и достойны принадлежать к ней.
— По крайней мере, я принадлежу к ней по своему восхищению перед ее редкими доблестями, по уважению к ее священным правам и по преданности к ее славному делу. Но да позволено мне будет сказать вашему королевскому высочеству, что я не разделяю ее страхов насчет кучки завистливых и голодных негодяев. Слава Богу, эти болтуны не созданы для того, чтобы напугать Европу. Эти людишки — большие крикуны, но еще большие трусы; хорошими плетьми их мигом можно заставить вскарабкаться на свои мансарды и спрятаться по берлогам. Нет, нет, я держу пари, что европейские агитаторы, революционеры не осмелятся вылезть из своих щелей, если только каждое государство будет иметь для городской черни деятельную, неутомимую полицию, подкрепленную хорошими батальонами и эскадронами; а для деревенской — умных, вполне преданных аристократии священников. Если же они и тогда посмеют выступить на сцену, то их вздернут, как в Галиции, повыше и покороче. Жаль, что там виселицы были недостаточно высоки. Следовало бы сделать так, чтобы из всех революционных конур Европы можно было видеть эти грязные маяки порядка, потому что, за неимением веры, агитаторы питают инстинктивный ужас к виселице.
Фельдмаршал князь фон Ротенберг громко расхохотался при этих словах Дюкормье и сказал:
— То, что говорит граф, вполне справедливо. Трудно вообразить, как во время последнего восстания в Галиции эти негодяи корчились при одном взгляде на виселицу! По их мнению, их следовало расстреливать, а не вешать. Но наши храбрые хорваты приберегают свинец для более достойных субъектов.
— Я вполне разделяю прекрасные, высокие мысли и политические взгляды графа Дюкормье, — заметил князь фон Ловештейн, — и поэтому повторю знаменитые слова негодяя Дантона, только в другом смысле: «Побольше строгости, строгости и строгости!»
— Если б то было по-вашему, любезный князь, потому что мы переживаем очень трудное время! — сказал герцог Родриго.
— Развращенность делает страшные успехи, — прибавил маркиз Паллавичини.
— Число преступлений невероятно увеличивается, и, по-моему, уголовные суды стали настоящими термометрами политических нравов, — сказал лорд Бумберг.
— Ваши слова, милорд, глубоко верны, — заметил Дюкормье. — Да, суды могут служить мерилом общества.
— Кстати, об уголовном суде. Слышали ли вы, ваше высочество, об ужасном деле, которым теперь занят весь Париж? — спросила княгиня фон Ловештейн.
— Нет, не слыхал, княгиня. Вероятно, одно из тех страшных преступлений, о которых сейчас упоминал лорд Бумберг?
— Да, ваше высочество. Барон Шпор приехал из Парижа. Я нынче утром видалась с ним, и он рассказывал, что знаменитые процессы Ларонсьер и Лафарж не возбуждали такого мучительного интереса в обществе; они ничто в сравнении с этим делом. Третьего дня должны были начаться прения. Барону пришла отличная мысль выписать сюда для меня юридическую газету из Парижа; она называется «Судебное обозрение». В ней печатается изо дня в день отчет об этом деле.
— Мы с маркизой Монлавилль недавно из Парижа, но ничего не слыхали, — сказала баронесса де Люснэй.
— А известно, в чем дело? — спросил Дюкормье.
— Барон вскользь сообщил мне. Знаю только, что жертва принадлежит к знатнейшей