18
Гершом Шолем
Я человек мыслящий и склонен отдавать себе отчет в том, почему совершаю тот или иной поступок. Недостаточно просто действовать: так могут и животные, звери полевые. Человека отделяет от таких зверей самосознание, каким бы слаборазвитым оно ни было. Так что же именно привело меня сюда, в Портбоу, через целых десять лет после смерти Беньямина? Только ли чувство вины – несомненно, скучнейшее из всех побуждений?
С таким объяснением я не могу согласиться. Я сделал все, что было в моих силах, чтобы помочь Беньямину уехать в Палестину, а это, надо сказать, было совсем не легко. Какие доводы я мог привести людям в его защиту? Какие свидетельства убедили бы их в том, что Вальтер Беньямин действительно сможет работать и приносить пользу? Опыта преподавания у него не было, и он, вероятно, просто растаял бы перед учениками и прямо у них на глазах растекся лужей по полу. И конечно, нельзя было рассчитывать, что он сможет систематически заниматься журналистской работой: даже его рецензии на книги трудно читать и у него не было привычки выдавать на-гора столько-то слов, чтобы успевать к сроку.
И на что бы он жил? Кто платил бы ему? То было время всеобщего безденежья. Я сам едва сводил концы с концами, когда впервые приехал в Палестину, и черпал силы главным образом в видении Эрец-Исраэля, Земли обетованной, которым жили мы все. Я почти не замечал нищеты, в которой жил мой народ. Мы счастливо выживали в пыли и солнечном свете, а иссушенная земля была чистой доской, ожидающей, что мы что-то на ней напишем. Помню, как я перебирал землю пальцами: те, кто видел меня стоящим на коленях, могли подумать, что это золото. Бог был везде: в упрямых растениях, цветущих в Негеве, в мерцании блестящей поверхности Галилейского моря, в янтарном сверкании старых городских стен Иерусалима. Как-то раз я безмолвно стоял перед Стеной Плача, желая помолиться, но не смог издать ни звука. Там каждое мгновение было молитвой, на которую получен ответ.
Увы, бедный Беньямин! Каким занятием он мог бы оправдать свое присутствие в Палестине? В конце двадцатых годов месяц за месяцем я все больше тревожился, понимая, что если вскоре что-нибудь не предпринять, то в ближайшем будущем его ждет гибель. Некоторые люди не умеют позаботиться о себе, не жалеют собственного сердца. К счастью, ему на помощь пришел франкфуртский Институт социальных исследований и предложил ему небольшой, но регулярный заработок в обмен на «исследовательскую работу». Но и тут вскоре возникли трудности. Беньямина злили их задания, которые, как он считал, никак не были связаны с основными направлениями его собственных исследований. «Почему я должен писать то, что интересно Адорно и Хоркхаймеру? Что я им, шут, чтобы устраивать представления по их приказу?» – полный негодования, вопрошал он. Даже когда ему хорошо платили, он с горечью жаловался, что вынужден заниматься этой работой. В середине тридцатых годов этот заработок стал уменьшаться, и он пришел в отчаяние, что произошло бы с любым на его месте. Работа на Институт требовала все больше времени за все меньшие деньги. «Они держат меня за школьника, – писал он мне из Парижа. – Это неприлично. Non serviam»[112].
Какой бы мизерной ни была предлагаемая ими оплата, он все же крайне в ней нуждался. Мучительно было видеть, как человек столь утонченных знаний и самобытного ума живет в таких условиях, впроголодь и занимаясь написанием эссе, малоинтересных ему самому. С другой стороны, без этих заказов Адорно и Хоркхаймера неизвестно, что бы он написал. Помню, однажды я спросил его: «Вальтер, сколько ты планируешь написать в следующем десятилетии?» Он посмотрел на меня мрачным взглядом поблескивающих глаз и сказал: «Подозреваю, что меньше, чем в прошлом». В другой раз, когда я умолял его писать больше – как ради себя самого, так и для своих почитателей, – он ответил: «Любое искусство стремится к тому, чтобы стать тишиной»[113].
Когда в конце тридцатых годов я начал понимать весь масштаб его финансовых – и духовных – трудностей, я попытался убедить моего издателя Залмана Шокена (который, к моему большому удивлению и удовольствию, был в полном восторге от моих собственных работ) заказать Беньямину книгу о Кафке. Однако тот, прочитав несколько посланных ему мною эссе, сказал: «Ваш друг Вальтер Беньямин пишет скучно. Я засыпаю, читая его сочинения. По правде говоря, я по большей части не понимаю, что он хочет сказать». На этом дело и кончилось. (Конечно, чтобы смягчить для Беньямина удар, который нанес бы ему этот критический отзыв, я сказал, что у Шокена в работе уже слишком много книг о Кафке.)
Беньямин был по натуре склонен к унынию, и от этого, бесспорно, ему трудно работалось. Мрачность была частью его облика: глаза с нависшими веками, казалось, с каждым годом темнели, все глубже впадая в череп, а черные усы и волосы усиливали эффект. Скорбный рот (который он часто прикрывал правой рукой, приглушая свою речь) лишь усугублял общее впечатление. Он не слишком заботился о своем внешнем виде, особенно в последние годы, хотя в некоторых отношениях был весьма щепетилен, а в выборе одежды даже щеголеват. Мне всегда было непонятно, как невнимание к обычным правилам гигиены может сочетаться c ношением строгих белых рубашек, элегантных галстуков и жилеток в полоску. Стиль одежды он, безусловно, предпочитал антикварный: так он доводил до общего сведения свое сродство с предыдущей эпохой, когда чтение и вообще культура имели значение. Но пренебрежение чистотой вносило долю иронии в такое предъявление себя. «Да, – как будто говорил он, – в мире есть хорошее, но оно порядком загрязнено. Смотрите! Даже я вот какой грязный!»