как искривлен тот палец, которым как раз и надо подбрасывать. Нет, как раньше, уже не будет. Только если операцию. Но смысла нет. Теперь вы. Опять на попа. Ну и ну. О, вижу, вам понравилось. А вы еще удивлялись, почему мы играли. Любая игра такова — затягивает, иначе бы люди не играли. А у меня снова, видите, плашмя. Но, может, вы хотите записывать очки? Даже когда играешь просто так — может, все же не просто так, только мы об этом не знаем. Особенно когда выигрываем. Так запомните? Ну ладно. Я бы не хотел, чтобы вы потом были в претензии, что выиграли, а мы на интерес играли. И снова у вас на попа. Не может быть, чтобы вы никогда не играли. Не верю. Даже по тому, как вы коробок подкидываете, видно. Получается всего пол-оборота, и всегда будет на попа. Вы просто не хотите сказать.
Был у нас один парень в школе, так у него, помню, почти каждый раз коробок вставал на попа. Никто не хотел с ним играть. Заранее было ясно, что он никогда не проиграет. Согласитесь: как с таким играть? В человеке, когда он вступает в игру, даже в такую, как эта, со спичечным коробком, должно быть поровну опасения и надежды.
Вы бы не хотели оказаться в такой школе. Понимаю. Но это не зависело от нашего желания. Теперь вы. И опять на попа. Теперь я. Смотрите-ка, опять плашмя. А ведь в школе я был не из худших. Наоборот. Другое дело, что тренировался почти каждый вечер, когда оставался дольше в клубе. Частенько делал перерыв в занятиях на саксофоне или другом инструменте и хотя бы пару раз подбрасывал коробок. Да, я почти каждый вечер ходил в клуб. Обычно попозже, когда там уже никого не было. Иногда только учитель музыки появлялся. Мне не мешало, что он пьян. Сядет — и я знаю, что он меня слушает. Смотрите-ка, у вас опять на попа. Вам надо только в эти коробки играть. Если на деньги, озолотитесь.
Как я попал в эту школу? Помните, я рассказывал, что сестра погибла. Вскоре я заболел. Поднялась высокая температура, мне давали какие-то порошки, я потел, жар спадал, но потом температура снова поднималась. Я исхудал, выглядел плохо. На ногах стоял, но ходить не мог. А партизанам надо было бежать с этого озера, потому что их начали окружать. Они несли меня — по очереди, передавая друг другу. Мы шли всю ночь и весь день, с короткими остановками — ну, то есть они шли, а меня несли. К вечеру вышли из леса, собирались войти в следующий, и вдруг увидели домик лесника. Дождались, пока совсем стемнело. В одном окошке зажегся свет. Двое пошли на разведку. Оказалось, в домике только лесничиха. Они отнесли меня туда и оставили на ее попечении. Она заламывала надо мной руки. Все причитала:
— Матерь Божья, да кабы я знала, что ты такой больной. Ох, какой лоб горячий, ты же весь пылаешь. Матерь Божья, не умирай, я только-только своего похоронила.
Несмотря на температуру, она искупала меня в корыте. И снова причитала:
— Матерь Божья, до чего ж тощий. Кожа да кости, Матерь Божья. Ну ничего, я тебя откормлю, только выздоравливай.
Потом поставила мне банки. После банок натерла чем-то с головы до пят, так что я весь горел.
— Ох, какие черные банки. Какие черные, — твердила она, втирая мазь. — Никогда еще не видала таких черных. Тебе бы пиявок, но у меня пиявок нет. — Она дала мне что-то выпить. Помню, на вкус ужасно горькое. — Пей-пей, это лекарство.
Потом закутала меня в одеяло.
Лесничиха говорила, что я спал два дня и три ночи. Она будила меня только для того, чтобы напоить тем горьким отваром. Я выпивал и снова засыпал. Наконец проснулся совершенно обессилевшим — руку не мог из-под перины вытащить, но жара не было.
— Я для тебя курицу зарезала, — сказала лесничиха, словно приветствуя меня на этом свете, — бульон сварю. После такой болезни нет ничего лучше бульона. — Но встать она мне не позволила. — Лежи-лежи, тебе надо лежать. Не все сразу. — И кормила меня в постели, с ложки. Вливала в рот немного бульона, потом вкладывала кусочек клецки, волоконце мяса. — Ну скушай еще немного. Хоть ложечку. Тебе нужно поправиться, иначе откуда силам взяться? До чего ж ты отощал, Матерь Божья, до чего отощал.
Лесничиха откидывала перину и разглядывала меня. У меня даже стесняться не было сил. Она была еще молодая, во всяком случае, такой я ее сегодня вижу. Мне казалось, толстая. Может, и красивая, точно не помню. Лицо немного оплыло, глаза печальные, но добрые. Волосы черные: когда она их распускала, чтобы расчесать, — все тело закрывали. Грудь пышная, так что, когда лесничиха вставала с постели, иногда даже выскакивала из ворота ночной сорочки.
Детей у нее не было, а муж недавно погиб. Немцы устроили облаву на партизан — только рассвет занимался. Лесник вышел из дома прогнать кабанов, которые в огороде копались, а немцы решили, что кто-то пытается скрыться, стали стрелять. Жена выбежала, а он у крыльца мертвый лежит. Лесничиха часто о нем плакала. Режет картошку, тесто на клецки месит и вдруг начинает плакать. Я утешал ее, как умел:
— Не плачь, лесничиха. Может, лесник сейчас на небе и видит, что ты плачешь.
— И откуда ты только взялся, такой умник? — Она переставала плакать. — Съешь что-нибудь? Схожу в курятник, посмотрю, нет ли свежих яиц, тогда яичницу тебе пожарю. Тебе надо кушать. До обеда еще далеко. — Она так меня откармливала, что я толстел на глазах. — Вот, уже совсем другое дело. Слава Богу, поправляешься. Съешь что-нибудь?
И так без конца:
— Хотя бы кусок хлеба с маслом. Может, сыра тебе положить? И масло есть, и сыр.
У нее было две коровы. Когда я набрался сил, стал выгонять этих коров на пастбище, на опушку леса. Еще солнце высоко не поднялось, а лесничиха уже несет мне хлеба с маслом и сыром или пару вареных яиц.
— До обеда еще далеко. Ты небось голодный. Кушай.
Иногда она немного сидела со мной. И, глядя, как я ем, говорила:
— Кушай-кушай. Ты со вчерашнего дня даже немного поправился.
Однажды вечером, мы уже лежали в кроватях, она в своей, я в своей, слышу —