Ознакомительная версия. Доступно 24 страниц из 118
зажгло, заинтересовало – пусть даже сиюминутно. Жизнь коротка!
Бахарев – противник всякого застоя. Неудивительно, что он в свое время расплевался с ивановским отделением Союза художников; тридцать лет назад пообещал: «Ноги моей на вашем пороге не будет», – и так ни разу и не перешагнул. Даже когда помогал Ершову перевезти картины для выставки в помещение Союза, на порог не ступил – ждал товарища на крыльце. Артистизм? Шарлатанство? Нежелание липнуть в удобный чиновникам накопитель заурядности? Или планида такая?
Ершов, конечно, не такой импульсивный. Он склонен к пространным монологам-импровизациям, в которых с удовольствием распутывает запутанное и запутывает распутанное. Подобно индийским суфиям, Ершов не рассказывает – он изрекает, предоставляя словам, их внутренней логике, как стечению обстоятельств, объяснять самих себя. Делез и Спиноза – его давние приятели. С ними он, как водится, запанибрата и любит на досуге посидеть, покалякать, например, с Экклезиастом о всяком непонятном, подцепить рыбку-мысль на крючок философии – а вдруг достанется «чудесный улов»13?
Оттого и цвет на картинах Ершова – словно дергающийся поплавок: сигналит, что клюнуло, а кто – поди его разбери: золотая рыбка? премудрый пескарь?
«Мудрость мучительна, потому что она мычит, не знает, как себя выразить, – рассуждает художник. – Пророки мычали».
Уже много лет он служит дьяконом в ивановском храме, а вместе с этим (параллельно этому?) пишет картины, которые являются продолжением его внутреннего беспокойства и богоискательства (его «рыболовства»), а может быть, его отправным моментом.
Однажды Ершов признался: «У себя в мастерской я больше служу». Свои картины он слагает, как гимны. Давид-псалмопевец – предшественник Ершова не в меньшей степени, чем Артур Шопенгауэр. Пусть краски ощущают себя как краски, а не подмастерье в избе передвижника или фигуры в шахматной партии. Пусть саврасовские грачи разлетаются кто куда! Ершов мечтает подарить цветам первый день творения, когда желтый еще не знал, что он «желтый», а синий, что он «синий».
К чему тут философия? А к тому, что для Ершова – это своего рода предохранительный барьер, спасательный круг (точно такой же, как для Бахарева – эстетика) от той же гидры, медузы, пифии, которая есть и Начало, и Конец.
И не только барьер.
Но и подводящие к ней ступени.
Среди коллег по церковному цеху ершовское своемыслие поддержки не находит. Бахарев подначивает:
– Ты еретик! Полдня в храме изменяешь живописи с кадилом, а потом полдня изменяешь храму с кисточкой!
Я тоже сначала думал, что Ершов двухголовый и сидит на двух стульях, а потом убедился, что это не так. В лучших работах он сводит воедино современное искусство и исконное православие, стирая границу, проведенную между ними, и тем самым доказывая, что никакой черты нет. Параллели-то сходятся.
3
Дом архитектора Голосова, более известный как «Четырехсотквартирный дом», стоит на рубеже Рабочего поселка, словно избушка на курьих ножках – на окраине леса. Иногда, возвращаясь из центра домой, я прохожу мимо этого здания и вижу, что во втором корпусе на пятом этаже горят крайние окна, – это значит, что там, за закрытыми дверьми, сейчас творится какое-нибудь действо: либо архангел надевает разбитые самоцветные крылья, либо солнце восходит над утесами Поднебесной.
Бахарев пишет маслом, а Ершов – гуашью и акрилом. Один может с лету, засучив рукава, сделать до десятка картин в неделю. Другой месяцами готов корпеть, блукать вокруг да около, вынашивать, выжидать, чего хотят краски. А Бахарев сразу задает им тон! В решающий миг он не стесняется, и краски бегут за ним, как солдаты, образуя на картинах то дома или скалы, то каналы Венеции или заросли бамбука («Не знал, куда девать избыток зеленой краски, – пришлось учиться писать бамбук!»). Наитие торит Бахареву дорогу, и он должен быстро поспеть за ним – вот он и гонит: чтобы удержать, чтобы не проворонить, поймать волну и пройти накатом.
Ершов наблюдает бездну иначе. Не с бухты-барахты влетает он в нее, не вихрем проскакивает, не десантирует, а учится терпеливому, медитативному погружению (постижению, рассматриванию, выпытыванию, лицезрению), вдоху и выдоху. Долгому вдоху и долгому выдоху.
Бахарев все наполняет собой, Ершов себя наполняет всем. Для него деяние – это растворение. Оно лежит в основе События, как со-бытиЯ, причастности Вселенной. Прийти к стихии он хочет не через распаливание страстей, ищущих выхода, а через их обуздание. Как йог, умеющий максимально долго задерживать дыхание, Ершов отпускается от всего мирского, чтобы вновь ощутить творящий голос пучины, ее пульс и масштаб, чтобы снова воскликнуть: «Слава Тебе – подарившему нам свет!»14
4
«В картине нужен удар, – считает Бахарев. – Нет удара – нет высказывания, нет откровения».
«Любой пейзаж, натюрморт – для меня абстракция; в первую очередь – цвет, чистая живопись».
«В Китае мне подарили альбом каллиграфии с первобытными иероглифами, и я открыл, что иероглиф – тоже картина. Не потому, что он что-то означает (мне все равно, что он означает: лягушку, стрекозу или собрание сочинений Канта!), – он сам по себе невероятно красив».
«Когда меня пригласили преподавать в южнокитайский город Чун-Цзынь, я на всякий пожарный упаковал в рюкзак перочинный ножик, консервы, бечевку. Просматривал карты – думал, если что-то случится, сделаю плот и буду сплавляться по Янцзы. В окрестностях Чун-Цзыня обитают племена мяо, которые лишь недавно закончили с людоедством. Я с ними встретился – они немного цивилизовались и начали подрабатывать, как бродячие артисты. У них до сих пор сохранился матриархат, и все имущество принадлежит женщинам. У мужчины свое – только ружье и свирель, а больше ничего ему иметь не полагается: ни дома, ни самовара, ни даже собственных сапог!»
Правда это или неправда – вопрос второстепенный.
Бахарев – фантазер, барон Мюнхгаузен, артист-импровизатор, писатель-фокусник, автор гигантских эпических романов, изданных тиражом в один экземпляр.
«Сакральная вещь!» – потрясает он увесистым фолиантом, который раздавил бы Гете, как муху, если бы Гете его прочел.
5
Помню, как впервые увидел картину Бахарева. Его фамилия мне в то время ничего не говорила, а картина сказала. На ней были какие-то бугры, от которых шло ощущение силы, наглости, праздника, медвежьего угла. Брякнуто было чуть ли не малярной кистью – в чем-то настырно и даже безалаберно, но цвет подобран со звериным чутьем, и все сведено тютелька в тютельку, как будто этот «зверь» учился в Европе у Матисса или Нольде.
«Он всегда был неуемный, – рассказывает искусствовед Елена Толстопятова. – Венецию рисовал, а сам в Венеции не был никогда. Кто бы его выпустил в Советском Союзе? Бахаревское нутро перевешивало любую натуру. В портрете или пейзаже он всегда давал
Ознакомительная версия. Доступно 24 страниц из 118