Я в полном замешательстве слушал его, пытаясь в то же время обдумать способ от него ускользнуть. От него и в особенности от топора его сообщника. Моим главным козырем был мой старый университетский рекорд в беге на двести метров. К тому же я знал путь к выходу, помнил все переходы, из которых, правда, часть была погружена в темноту, но я надеялся, что мне поможет дневной свет, падающий от входной двери. Вдруг я заметил в левой части панорамы чугунный шар для игры в петанк — он лежал у ног забальзамированного молодого человека, очевидно при жизни увлекавшегося этой игрой. Стараясь действовать с величайшей осторожностью, я потихоньку, с равнодушным видом, приближался к шару, словно для того, чтобы получше рассмотреть какую-то деталь. Бальзамировщик следовал за мной, на этот раз ничего не замечая — настолько он был увлечен своими рассуждениями:
— Ибо в текущей жизни (о! текущей во всех смыслах этого слова!) — несущейся галопом, плетущейся, бегущей — мы никогда не остаемся теми же самыми. Каждая из наших клеток уступает место другой, которая сменяется следующей… Наши ногти и волосы непрерывно отрастают, наши внутренности и мочевой пузырь наполняются без конца обновляющимися жидкостями и материей. Мы как те ручки, в которых меняют перья, колпачки, стержни и чернила: в конце концов не остается ничего из первоначальных составляющих, и, однако, это та же самая ручка! Благодаря моему составу все эти жалкие изменения, происходящие стихийно, это движение, этот кавардак наконец закончатся. Стоп! Улыбнитесь — вы обессмерчены, так сказать, зафиксированы, обрели форму, стали, в конце концов, самим собой — поскольку вечность наконец застыла внутри вас самих!
Он произносил эти речи в духе Малларме[144]со все большей экзальтацией, подняв глаза к небу, — я хочу сказать, к меловому своду подземной пещеры (блондин тоже не смотрел на меня, и я воспользовался моментом, чтобы быстро подобрать чугунный шар). У него было красивое изможденное лицо аскета, которое мне запомнилось еще с первых встреч. Некоторое время я делал вид, что жадно впитываю слова мсье Леонара. Во всяком случае, я заметил, что в стене его безумия были и отдельные кирпичики здравого смысла.
Потом я спросил его, как бы он окрестил свое творение. Он предложил несколько вариантов, и я запомнил последние: «Музей Леонара» — так же, как говорят: «музей Гревена»[145](но потом он отверг это название, поскольку счел его слишком претенциозным); «Музей Жан-Марка Леонара и Квентина Пхам-Вана», ибо сейчас он любил забальзамированного молодого человека, как прежде — живого; и «Человеческий пантеон». Но в конце концов он остановился на названии, которое еще недавно носило крыло дворца Шайо.
— Ибо в конечном счете, — произнес он с широким жестом, который опрокинул игрока в петанк на ложе, где лежал Квентин, — все это и есть настоящий Музей человека.
Я с ним согласился:
— Я думаю о том, что вы говорили о Данте. В сущности, поскольку вы атеист, вы никогда не захотели бы «Божественной», но скорее «Человеческой комедии»!
— Это говорит будущий Бальзак? — спросил он меня с улыбкой (я имел слабость неделю назад сообщить ему, хотя только вскользь, о своих писательских планах). — Очень лестно!
Без сомнения, пытаясь говорить с ним в духе моих недавних бесед с Мартеном, я лгал лишь наполовину, а отчасти даже восхищался им. Из нас двоих скорее он был романистом, одним из наиболее великих в грядущем веке. Однако не хотел бы я стать одним из его персонажей!
И вот, когда он, пристально глядя на меня, прошептал одновременно тихим и нежным голосом: «Позвольте мне вас спасти!», — я пробормотал в ответ: «Спасибо» (хотя, разумеется, это было скорее «Спасибо, нет») — и резко вырвался. Настало время операции «Петанк». Не сводя с него глаз и повернувшись спиной к забальзамированным телам, я с безучастным выражением лица швырнул чугунный шар за спину — как можно выше и дальше. Послышался грохот: это рухнуло какое-то из тел. Блондин, который не заметил моего маневра, первым бросился к месту происшествия, за ним — потрясенный мсье Леонар. Я едва успел заметить, что мой бросок сшиб с табурета жену мясника, и бросился бежать с той же скоростью, что на двухсотметровке в студенческие годы. Я даже превзошел свой прежний рекорд, пробежав на две-три сотни метров больше, пока не укрылся в небольшом леске. Полезная предосторожность — ибо хотя я не увидел, чтобы кто-то бежал сюда со стороны карьера, но с другой стороны вдруг донесся шум мотора. В таком пустынном месте это меня удивило. Я чуть было не дал о себе знать, но осторожность взяла верх, и я укрылся за деревьями. И совершенно правильно сделал — ибо в следующую секунду я увидел фургончик с инициалами ЖМЛ, где сидели два других сообщника Бальзамировщика. Когда они скрылись из виду, я пробежал еще около километра, пока не достиг первых домов Обиньи. Тут мне удалось поймать попутку — желтый автомобиль почтальона, который довез меня до Оксерра. Таким образом мне удалось избежать прелестей бальзамирования. К счастью — ибо в противном случае никто не рассказал бы конец этой истории и вы бы сейчас ее не читали.
Я не выдал Бальзамировщика сразу же. На следующий день газеты сообщили, что нашелся комиссар Клюзо. Он, как говорилось в одной из статей, «подвергся нападению в одном из окрестных ночных заведений»; на самом деле, как я узнал позже, он напился в стельку в «Круге», свингер-клубе в Понтиньи, где его обчистила до нитки какая-то румынская Лолита, прихватив даже его полицейское удостоверение. Само собой, именно к нему я собирался отправиться. Но я тщетно пытался дозвониться до него по всем телефонам, включая мобильный, — он был недосягаем. «Он будет завтра», — ответили мне в полицейском управлении. Мне не хотелось обращаться к кому-то другому. Кроме того, всю вторую половину дня я был занят телефонными переговорами с парижским уполномоченным банка «Flow», который вновь решил пересмотреть нашу недавнюю договоренность. К тому же у меня еще не сформировалось четкого представления о том, что же именно я увидел. Впрочем, «представление» — не совсем верное слово: это была смесь тревоги, подобной той, которая сопровождает самые отвратительные кошмары, и недоверчивости перед реальностью, слишком необычной, чтобы в нее поверить — тем более заставить поверить кого-то другого. Мне нужно было немного прогуляться.
Уже довольно поздно вечером я оказался на другом берегу Йонны, на набережной старинного аббатства. Ровно три года назад я приехал в этот город. На этом же самом месте, примерно в такое же время, я впервые увидел эту уютную обитель, увенчанную колокольнями, которая должна была стать моим прибежищем. Я был уверен, что здесь можно стать счастливым. Стал ли я им? Оставался ли я им всегда? Я медленно возвращался домой по узеньким пустынным улочкам, но так и не мог найти ответа на этот вопрос.
Ночью в Оксерре все краски изменяются. Они не только приобретают другие оттенки, как везде, — желтые, зеленые, красные и т. д. сменяются коричневыми, темно-синими, черными, — но меняют яркость и насыщенность. Над городом был декабрьский вечер, воздух казался легким и ледяным, как межзвездное пространство. Казалось, здесь затаилось что-то ужасное. Или это было просто следствие моего взвинченного состояния. Однако я был почти уверен, что завтрашний день будет очень мрачным. Многочисленные знаки мне это подтверждали. Засыпая, я слышал по радио очень грустную мелодию, исполняемую на гобое. Дело было не в том, что гобой сам по себе печальный инструмент. Дело было именно в этом гобое: он играл медленную жалобу, которую даже нельзя назвать душераздирающей: она была слишком нежная, слишком плавная, медленно движущаяся, словно тележка разносчика под дождем или мрачная разбитая жизнь. Это была одна из тех радиостанций, где без перерыва исполняются разные мелодии и никто не объявляет названий. Кто это был — Моцарт? Лист? Рахманинов? Я этого так и не узнал ни в ту ночь, ни позже.