Я строю, строю, строю, и всё не Рим, а Трою, и Шлиман на холме, с лопатой и лоханью, дрожа от ожиданья, сидит лицом ко мне. Познакомился я с Горбаневской на дне рождения Наймана, в 1972 году, когда она была только-только выпущена из психушки, куда её посадили на два года за участие в демонстрации на Красной площади. Потом встречались у Грибановых, у Наташи Червинской (художница, писательница, режиссёр мультфильмов). После моей поездки в Чехословакию в 1974 году я рассказал Горбаневской, как читал наизусть её стихи благодарным и помнящим её чехам. Оказавшись в эмиграции, гуляли полдня по Парижу, встречались в «Ардисе», на конференции в Милане. В 1993 году мне, наконец, удалось наскрести денег, чтобы выпустить в «Эрмитаже» сборник её стихов «Цвет вереска». На заднюю обложку была вынесена аннотация со словами: «...неброская, грустная зачарованность тайной повседневного бытия».
В конце 1990-х я послал Горбаневской сборник своих афоризмов-евфимизмов, в котором был такой: «Торговля произведениями искусства превратилась в самую азартную игру XX века. На картине, романе, песне, кинофильме можно сорвать такой выигрыш, какого не выкинет никакая рулетка. Ну а проигрыши? Они, как всегда, остаются на долю художника. Он ставит на кон свою жизнь и с удивлением проигрывает». Наташа в ответном письме прокомментировала многие евфимизмы, а на этот откликнулась всего двумя словами: «Без удивления».
И вот год 2000-й, семейство Ефимовых сидит в гостях у Горбаневской в Париже. Квартирка на первом этаже, район не очень благополучный, но окно — настежь. «Да, я когда засиживаюсь за машинкой допоздна, прохожие иногда заглядывают, просят закурить». Не боялась кагэбэшников, не боится и парижских клошаров. Совсем как Михайло Михайлов, не боится и медицинских угроз: не только курит, но и с гордостью угощает нас наваристым мясным супом, хотя кардиологи ей настрого запретили и то и другое. (Мы с Мариной трусливо отказываемся.)
В какой-то момент Горбаневская рассказала нам о своих препирательствах с французской иммиграционной службой по поводу поездки в Россию. Те говорят: «Примите французское гражданство и поезжайте на здоровье». — «Нет, я хочу сохранить статус беженца». — «Этот статус полагается только людям из стран, запрещающих своим гражданам свободный выезд. Россия перестала быть такой страной. Если вы поедете туда, по нашим законам мы не сможем впустить вас обратно». Спор буксовал уже не первый год.
Старший сын Горбаневской, Иосиф, жил с матерью, помог накрыть на стол. Это был тот самый Осик, который в возрасте одного года оказался восьмым участником демонстрации: в его коляске были спрятаны плакаты с лозунгами против вторжения в Чехословакию. Вскоре появился и младший, Ярослав — он подарил мне переведённую им на русский язык книгу Алена Безансона «Бедствие века».
И конечно, хозяйка читала новые стихи. Запомнилось восьмистишие на смерть Бродского:
Русский язык потерял инструмент, руки, как бы сами, о спецовку отирает, так и не привыкнет, что Иосиф умер, шевелит губами, слёз не утирает. В XX веке многие русские поэты бежали от советской власти. В Париже мы нанесли визит поэту, который сбежал от поэзии. Вот объяснение случившегося, данное самим МИХАИЛОМ ДЕЗА, математиком и мудрецом, в предисловии к единственной выпущенной им тогда книжечке — тоненькому сборнику разрозненных мыслей:
«В мои двадцать—двадцать два года, то есть 1959— 1962, у меня появился голос, но ещё не было души. Короче, я писал стихи и начал было жить этой второй жизнью в приручаемых словах. Но что-то во мне просилось из воды на сушу, в застекольный хруст необратимых процессов, в жабрыраздирающее пение и кисло-сладкое беззаконие “реальной жизни”, приютившее Рембо... Я запретил себе-ему записывать чувства, образы, etc. Возможно было лишь произнести, то есть только в несправедливом окружении собеседника, на милость его памяти и корысти, для защиты и соблазна. Так стали мои слова евреями слов, страхорождённые и без страха смертные... Так напрыгал я себе, как лягушка в молоке, маслице души. А ценою этому явилась моя неслучившаяся карьера малого московского поэта»[80].
Эту маленькую книжку в сорок восемь страниц, выпущенную в Париже супругами Синявскими, мне подарила Лиля Панн. Когда я начал читать её — с чем сравнить? Наверное, так: поднёс ко рту привычную стопку водки, опрокинул — и вдруг задохнулся от обжигающей струи чистого спирта.
«Люблю слова любовью чистой и запретной. Осязаю их, как поверхности веществ, неловкими пальцами. В молекулах слов мерцают, как на запылённой лампе, контуры иных предметов — совокупление контуров — точная наука шаманства. Пальцы трогают уголки губ и глаз. Не торгую словами, но не способен в одиночку есть блюдо из собственного мяса».
«Познание — учёные ползут друг за другом по запаху».
«Допустим, Бог решил всё объяснить людям — но было плохо со средствами связи. Он, скажем, сообщает по одной букве в тысячу лет... Пока мы просто беспокоимся между двумя буквами. Прошло шесть тысяч лет, а Бог начал с длинного слова».