Но одновременно возбуждалась во мне и забытая страсть к езде, когда ступни жаждут педалей, а руки – руля, когда ломает от мёртвого сидения на стуле, кресле, диване, когда мотор становится биостимулятором, – без него человек чахнет.
Уже через двадцать минут за чашечкой кофе в Доме литераторов я тосковал по машине, тем более что прелесть пьянства в кругу известных московских скандалистов давно была изжита во мне одинаковостью ощущений: выпил, забалдел, похулиганил, уснул, пережил похмелье. Снова выпил…
Это умопомрачительное вращение давно не выводило меня на орбиту восторга. В последний год требовалось больше бутылки заглотнуть, чтобы хоть на краткий миг приподняться над бренностью жизни, – смертельная доза.
Хватит! Было пето – было пито. Мои губы из-под усов тянулись к кукольной чашечке с кофе, в то время как буйные, задиристые и обидчивые поэты вокруг меня чокались водкой.
Был тут и Царицын, громадный сильный сибиряк с диковато сросшимися бровями. Отставной актёр, он теперь, после выхода своего «Истязателя», играл автора-параноика, свихнувшегося на собственном писании, пучил глаза, свирепел не в меру.
Высококлассная реклама получилась бы творцу, если бы, как в прежние времена, литераторы интересовали публику и клубные слухи распространялись хоть немного дальше этого прокуренного подвальчика.
– Мужики! – трубил Царицын, как на сцене. – Поглядите на этого человека! – и указывал на меня. – Он так глубоко копнул в моём романе! Но ты знаешь, Саня, остерегись. Там у меня такая бездна!..
41
Улучив момент, я улизнул из Клуба. Тянуло к машине.
Чтобы узнать её природный цвет, пришлось плюнуть на капот, потереть и поскрести – столько наслоилось на ней копоти и пыли.
Пробоина от пули на лобовом стекле была залеплена скотчем. Белое мясо поролона торчало из вспоротого сиденья.
На этой машине в октябре девяносто третьего подвозили продукты в Белый дом со складов таможни Истрина, а потом переодетый мужиком Варламов убегал от тюрьмы, прорывался на ней из-под танков в рязанскую деревню, где пересидел опасные дни.
Старенький, побитый, поцарапанный жигулёнок просел под тяжестью нового владельца, тоже потрёпанного и немолодого.
Машина слилась с водителем, и они покатились по булыжникам Баррикадной.
Уже настолько освоился я за рулём, что теперь намеренно позволил себе покапризничать: то ли дело, мол, на мотоцикле – всем существом своим прорываешь пространство, ветер в ушах свистит, будто на дельтаплане под облаками.
А здесь над тобой вечный железный зонтик, отсекающий от живительной высоты…
Перед зоопарком у светофора, пережидая поток встречных, я оказался как раз напротив ворот краснопресненского вытрезвителя, вблизи увидел узкие окна в решётках, милицейский фургон во дворе.
Всего минуту ждал зелёного света, а в памяти промелькнула целая эпоха, когда этот вытрезвитель служил мне едва ли не вторым домом.
Сейчас-то уже и я был в «завязке», и народ московский, кажется, отпал от этой «соски», пьяных на улицах почти не видать, а ещё прошлым летом всюду мелькали бутылки – круглые, гранёные, конические, стеклянные и пластмассовые, красные, синие, жёлтые, – истинно бутылочное было лето.
Будто дубинками взмахивали на улицах бутылками, откупоренными и непочатыми. Пили на ходу, сидя, лёжа. На земле и под землёй – в метро. Нищие выцеливали взглядом бутылки, почтительно кланялись дарящим, дрались за бесхозную тару.
Бутылками калечили и убивали, спаивали и наживали капитал и, кажется, наконец, нажили (хотя процесс этот вечен).
Я пригнулся за рулём, чтобы рассмотреть свою родную рюмочную на другой стороне улицы, где, наверно, бармен Витя по-прежнему обольщает мужиков, в душе глубоко презирая их.
Сколько профессиональной любезности было и в его повадках!
На Вите всегда – белоснежная рубашка, в глазах – участие. Только на самом донце – безжалостный холодок. Он насквозь видел меня. Но ошибался, что я конченый!
Дикаря, индейца видел во мне этот бармен Витя и был вежлив только потому, что желал заполучить жалкие мои сотни.
Противно было вспоминать, как я заискивал перед этим барменом: «Витюш, давай рванём!» И Витюша выходил из-за стойки, подсаживался, с подкупающей доверительностью иносказательно выражался:
– Понимаете, Александр Павлович, есть такой закон: кто торгует наркотиками, тот, типа, ими не балуется.
Жаловался на рэкетиров, а я сочувствовал, зная, что уже третий раз на стеклянной витрине этой бывшей пельменной бандиты писали «козёл», напоминая бармену о зоне, морально подавляли перед очередным набегом. (У Вити, конечно же, было несчастное воровское прошлое и полное трудов праведных настоящее.) Ему нехорошие люди ствол к рёбрам приставляли, и размягчённый вином, я жалел его. А Витя как бы в награду за участие предлагал: «Повторить?» И собственноручно приносил фирменные сто пятьдесят. Какая честь!
Я расплачивался, пил за здоровье бармена.
И мгновенно «вырубался».
Проспавшись, с тяжёлой головой разбирая клочки воспоминаний, понимал, что вместо водки Витя подсунул самого гнусного разбавленного спирта: отрыгивалось жжёной резиной. Я гневался. Но, обнаружив пропажу кейса – подарок на последнем съезде писателей, шёл в бар виноватый, будто к батюшке на исповедь.
Увидав пропавшй кейс в Витиных руках, готов был упасть на колени перед благодетелем.
Лепетал что-то в оправдание, бормотал о чести фирмы. Извинялся, будто это я несчастного Витю опоил.
И в скверике у зоопарка, раскрыв кейс, ничего в нём не обнаруживал – ни зонта, ни денег, ни даже пачки писчей бумаги, она сгодилась бармену на обёртку…
Хорошо ещё, что «автопилот» доводил меня до дому после очередного сидения в Клубе писателей и продолжения в этом баре.
А если вдруг оставляли силы посреди тротуара, то несло бедолагу бочком-бочком к деревьям и навзничь кидало на голую московскую землю. И тогда очухивался я ночью в чистом божественном мире, в необычной тишине столицы, с окровавленной головой, застуженными почками, и, не найдя нигде тёплого угла, шагал через всю Москву, усохшим разумом не в состоянии ещё прозреть всей меры собственного падения, только радовался, что, слава Богу, жив…
«Если и есть что-то хорошее в ужасе пьянки, – думал я, поглядывая из кабины даровой „шестёрки” на светофор, – так это, конечно, даже не первая стопка, но жестокое похмелье. В горниле мук человек как бы рождается заново, силой покаяния проникает до сокровенных высот, младенчески невинной душой стремясь к Создателю, начинает существовать в следующем своем воплощении».
…Вспомнилось октябрьское утро, необычайно холодное. Тогда, после выпивки у баррикад, я долго пробирался к дому, весь продрог, плутал, видимо, ходил кругами и, наткнувшись на этот краснопресненский вытрезвитель, зашёл к дежурному: «Возьмите меня, пожалуйста…» – «Топай отсюда, шутник, – сказал уставший майор. – Когда надо будет – возьмём. Ну! А то – по шеям».