Товарняк прошел, а я стоял оглушенный и контуженный, и видел, как Суходол открывает рот, подзывая меня к будке. Он позвонил Дане Гурон.
— Еще не прочла, — сказал он. — Как можно?! Я за два часа ее прочел.
— Ну, ясно, — равнодушно сказал я.
Ясно, конечно, будь у меня гениальная пьеса, то она бы сама позвонила, ночью бы разбудила и задыхающимся, захлебывающимся от восторга голосом сказала, какая это замечательная… а так, хули дергаться, бля.
— Так странно, — хмыкнул он. — Я в телефонной будке Старого дома творчества нашел старый телефонный справочник писателей Москвы… И развернул прямо на телефоне Людмилы Радушевской. Я позвоню ей, она ведь тоже драматург.
— Это бесполезно, говорят, она сразу всех посылает в одно место.
— Ну, или письмо ей напишу.
— Была бы пьеса, а то…
— Это пьеса, Анвар, пьеса! Сейчас не так уж и много таких пьес.
Он, наверное, сумасшедший или просто чувствует, что если будет критиковать ее, то все для нас кончится.
— Это тебе так кажется. Тебе одному. Ты — айнэ, без цвайнэ.
Мне было весело в своем отчаянии, и я злился, что я отчаиваюсь лишь из-за этого, и я не хотел чувствовать себя, видеть, думать, переносить себя.
— Может, нам выпить, что ли?
— Я вот все молчу, Анвар…
Мне показалось, что он сейчас начнет ругаться.
— …а ведь сегодня такой день! Сегодня день рождения Эммануила Хаимовича… ну, Лифшица. Придем и тут же выпьем.
Я засмеялся.
— Да, 26 апреля.
— Он Телец, выходит?
— Да, по поведению Телец. Попробуешь эту печень трески? Вот так всегда у меня. Лифшиц тоже говорил: «Вы все про бога и вдруг про морковку».
— Вкусная эта печень, без горечи.
Он отвернулся, и я видел, что он щурится и улыбается у плиты от спокойного счастья, наполняющего его.
— Я тут гулял и вдруг понял, что ты прекрасно отобразил этого Суходольцева, это не плоско, это просто очень сжато. Ты молодец. А во мне присутствует такое чувство, что я как бы и не жил, не присутствовал в этой жизни, и не особенно старался, может быть, это у меня от матери?
— Просто ты поэт, поэт устного творчества.
— Ну-у… ла-адно… Нужен режиссер, который смог бы развернуть твою пьесу. Вон, даже у Чехова в Александринке… — начал он и осекся.
— Да уж, Чехов.
— Пойду, ёпт таю, и позвоню Радушевской! — твердо сказал он.
По тому, как я ждал его, я понял, что еще все-таки надеялся на что-то. Он вернулся растрепанный, растерянный и виноватый.
— Да-а, — тянул он и хихикал.
— Что?
— Действительно. Она меня послала, куда и сказать нельзя.
— А я что говорил.
— Я не ожидал, конечно, да-а.
— Ты знаешь, — деловито говорил я. — Я еще подумал о том, что «голубое» уже устарело, это надо было лет пять тому назад написать, вот тогда был бы взрыв.
Как бы мне хотелось говорить все это про другую, про чужую пьесу.
— Но где мы были лет пять тому, — в его голосе был укор. — Нет-нет, — спохватился он. — Там даже не в «голубизне» дело. «При чем тут это»? — как сказала бы друг Цветаевой и Пастернака Елена Ефимовна Тагер.
— Вот именно.
— Чайник сюда, — по-женски шептал он. — Так, эту кастрюлю уберем… Масло, наверное, сюда определю… эту кость собакам вынесу, бегают в своих драных шубенках, — пришептывал он. — Включу тихо. Моцарта поставлю, сороковую симфонию, — обшептывал он все свои действия.
— Ты такой смешной, когда Моцарта слушаешь, — засмеялся я. — Ты меняешься, как будто всегда надо меняться, когда Моцарт звучит.
— Да?
— Угу. Я потише сделаю, — сказал я. — Так много звуков в нем, что они раздражают. Странно, что он тебе нравится, этот попрыгунчик, этот устаревший музыкант.
— Моцарт?!
Смотрит в потолок, глаза его блестят, дергается кадык.
— Конечно, устаревший, он меня, например, вообще не трогает, если только я не притворяюсь.
Мы молчали. Выкипал чайник. И как всегда неожиданно из крана пролилась вода и резко оборвалась.
тринадцать
Было уже тепло на улице и очень мягко в доме и безысходно. Тело зудело и чесалось, словно бы изнутри. Я побрился. Потом подбрил волосы на груди. Потом вспомнил, как он хотел укутать меня в простыню, вспомнил, как он жалел того мальчика, торгующего зимой виноградом. И тщательно выбрил все свое тело, я — маленький мальчик. Мне и самому было приятно, член стоял, когда я брился, будто я занимался сексом с бритвой. Посмотрел на свое тело в зеркале и ужаснулся. С удивлением я обнаружил, что это было почти женское тело. Я вдруг окончательно понял, какую невероятную силу имеет женское тело надо мной, как мучительна мне его недоступность и как желанна его сладость и красота, сравнимая с ужасом смерти. Я увидел, что мое тело так же красиво, соблазнительно, как у женщины, в нем такая же страшная тайна. Я просунул и стиснул член между ног, чтоб его не было видно — тот же женский треугольник. Я снова почувствовал эту женщину внутри себя, и почувствовал-увидел ее нежную женскую оболочку, проступившую, задышавшую над моими жесткими мышцами. Я выгибал, изворачивал свое тело, стараясь делать это особенно по-женски, мучая и освобождая себя. Мне нужно было еще раз удостовериться, что и во мне есть это страшное, женское, недоступное и всевластное, и утешиться. Я словно бы сделал прививку женской сывороткой, залучил в себя женское. Теперь мне было странно, что я не задохнулся с тех пор, как красота и тайна женского открылась мне, враждебно отделилась от меня, поразила и поработила меня, ударила так сильно, что я забыл, куда шел, и блуждаю, сжимая свой член, как огниво в темноте, как последнее спасение. Если бы чуть более кожи и жира вот здесь, то были бы груди, это было бы тогда то самое женское тело. Абсолютно. У меня. Значит, и у женщин есть часть от моего тела. Мы одинаковы и равносильны, как волны в море. Вот, точно так выгнулась бы женщина, а если вот так прислонить ладонь, то я будто бы прикрыла грудь, а если вот так сдвинуть палец, то выскользнет мой сосок. А если вот так раздвинуть ноги, то это будто бы он, там сзади, просовывает свой член, и я могу даже на него опереться. А если вот так прогнуть талию, чуть повернуться, расслабить эту мышцу на ляжке, то абсолютная женская нога и выпуклая ягодица, если бы я увидел в зеркале такое женское отражение, то я бы желал его, я мог бы онанировать, вспоминая ее.
И я еще раз удивился той незаметной боли, которую, оказывается, постоянно и так долго носил в себе. Станок «Жиллет» соскреб с моей кожи этот слишком мужской налет, открыл мне женское, мое личное и немного успокоил и утвердил меня на этой земле, я не чувствовал себя теперь одиноким, ущербным изгоем рядом с убийственным женским телом. И я снова и снова подходил к зеркалу, уравнивая свое мучение с обычным женским телом, таким же, как у Светы, или у Флюры, у их подруги Маруси, у всех. Чуть более выпукло, чуть более вогнуто, всего лишь физика, и нет тут никакой тайны.