И Марк, которого так ужасала мысль о мучениях, вынесенных когда-то героями Рима, продолжал бросать вызов Арминию:
— В твоей власти убить меня, Герман, но не обесчестить. Ты думаешь, что победил Рим; ты победил только императора. Рим повелевает вселенной! Рим непобедим. Рим вечен.
Греции испустил дух с именем Города на устах.
А я — я поклялся жить, чтобы отомстить.
Два месяца спустя, по глубокому снегу, мы с Флавием достигли берегов Рейна. В Аргенторане нам сказали, что Мессала и его семнадцатый тоже погибли.
Мы с галлом были похожи на призраков, вернувшихся из Аида.
III
Когда в декабре 763 года от основания Города мы перешли Рейн, пасмурное небо нависало над Аргентораном, предвещая новые снега с их мертвой тишиной. Но мрачные тучи и гробовая тишина не могли сравниться со скорбью, гневом и стыдом, нависшими над нашим лагерем.
Больше и речи не было о том, чтобы переправляться через реку. Снова идти на штурм этой страны лесов и болот никто уже не хотел. Август, узнав о бедствии, посыпал голову пеплом и ходил по Палатину, ударяя себя в грудь и издавая стоны:
— Вар, верни мне мои легионы!
Погибло двенадцать тысяч. Я видел, с каким мужеством и среди каких мучений. В Аргенторане слышны были вопли и рыдания. Каждый потерял друга, брата, сына. Женщины, окруженные осиротевшими детьми, растрепанные, бродили по улицам и, плача, звали по именам тех, кого больше не было.
Но я, Кай Понтий Пилат, трибун-ангустиклав восемнадцатого легиона, я, чей труп должен был гнить вместе с трупами легионеров из вспомогательных войск галльской конницы, я — был жив. И не мог понять, как это случилось и отчего я не погиб. Поистине, это очень странно — вернуться к живым…
В Аргенторане я не остался; мне понадобилось совсем немного времени, чтобы оправиться после вынесенных испытаний. А полученные в сражении раны зажили еще до нашего чудесного возвращения. Я радовался, что так быстро выздоровел. А потому не придал никакого значения словам Глокоса, хирурга, который проговорил сквозь зубы:
— Поверь мне, трибун, ты всю жизнь будешь вспоминать этого германца, ударившего тебя копьем.
Впоследствии я с горечью убедился, что старый грек был прав. Отныне я не вполне владел левой рукой, к тому же она за три дня предупреждала меня о перемене погоды. Я уверился, что левая рука не даст мне покоя до самой смерти, и стоически смирился с этим. Но и здесь я ошибался… Потому что спустя двадцать лет, в одно мгновение, вдруг почувствовал себя исцелившимся от давнего недуга. Я знаю, что думает об этом Прокула, и делаю вид, что вижу в этом проявление женского легковерия. Но разве я могу скрыть правду от самого себя? Моя совесть и так не дает мне покоя, и нет смысла отягчать ее лишними укорами, мыслью о том, что я обязан этой милостью тому… Вот и я, в свою очередь, начинаю бредить. Восток отравляет своими миазмами самые здравомыслящие головы!
Итак, раны на моем теле затянулись, но сердце по-прежнему было полно тоски и ужаса. Я считал для себя бесчестьем оставаться в живых, когда столько лучших и более достойных людей не были даже погребены, став добычей диких зверей. Флавий лучше меня принимал нашу счастливую долю. Но случалось, что во время партии в кости или между двумя кубками галльского вина он, неожиданно задумавшись, останавливался и тихо говорил, устремив вдаль серые глаза:
— Знаешь, трибун, я спрашиваю себя, не лучше ли мне оставить армию.
Это было лишь благое пожелание, мы оба это знали: Флавий еще не достиг возраста, при котором можно получить отставку, да ему и незачем было ее требовать. Достаточно было видеть, с каким энтузиазмом он занимался подготовкой новобранцев, чтобы понять, что лагерь стал его жизнью. Одним февральским вечером, в то время когда дни становятся длиннее, Флавий зашел ко мне:
— Трибун, я хочу попросить тебя об одном одолжении.
Я кивнул, не говоря ни слова. В чем мог бы я отказать человеку, который спас мне жизнь, вытащив меня из груды трупов в Тевтобурге и целыми неделями выхаживая меня, утешая и таская на закорках, ибо я был так слаб, что силы очень быстро оставляли меня?
— Послушай, трибун, ты знаком с Зенобией…
Да, я знал Зенобию — сирийку, флейтистку и проститутку. Ночь за ночью, месяц за месяцем она согревала ложе не только Грецина, но и некоторых других офицеров, хотя влюбленный Марк — как можно влюбиться в такую женщину? — упорно это отрицал… Что до меня, то я не поддавался чарам этой женщины с тяжелыми чертами и обвислыми веками, любившей намазываться дешевым розовым маслом и воплощавшей в моих глазах саму вульгарность. Ну и что с того? Я сделал знак Флавию, чтобы он продолжал.
— Я хочу жениться на ней, трибун. Мы любим друг друга. Но, знаешь, она не переносит здешнего климата. Снег, холод, все серое… Трибун, как ты думаешь, я добьюсь перевода? Смог бы ты поддержать мое прошение? В Антиохию, Дамаск или Кесарию…
Я согласился. Мог ли я поступить иначе? Это было несложно для меня, достаточно было сообщить отцу, что именно Флавию он обязан тем, что у него все еще есть сын. И только при расставании я понял удивительную вещь: несмотря на все то, что нас разделяло, Флавий был мне другом.
— Знаешь, трибун, я напишу тебе, — сказал он, уезжая.
Я был уверен, что он не исполнит своего обещания. Одна мысль о могучей руке Флавия, сжимающей перо, была забавной сама по себе. Усилия, которые ему следовало приложить, чтобы начеркать на своей корявой латыни несколько слов, должны были быстро сломить его решимость. Я не удивился, что так и не получил ни одного известия от галльского центуриона.
Флавий уехал. Пребывание в Аргенторане стало для меня невыносимым. После поражения Вара вся наша стратегия по отношению к Арминию выражалась одним словом: ждать.
В мае отец добился для меня должности в Иллирии, климат которой, по его словам, должен был способствовать моему скорейшему полному выздоровлению. На самом деле ему не терпелось поскорее приблизить меня к Риму, к почестям, к Кесарю. Он стремился — не признаваясь в этом самому себе — оградить меня от опасностей и приблизить к себе. Тем летом я уехал в Рим, потом в Кампанью. Там я нашел Кая Старшего. Я не узнал его.
Он постарел. Прежние бодрость и сила исчезли. Волосы поседели, голос сел, и долгие приступы кашля сотрясали его исхудавшее тело. Однажды утром, когда мы прогуливались по саду, с ним случились приступы удушья, и он стал харкать кровью. Внезапно я понял, что мой отец умирает, и, вопреки летней жаре, леденящий холод сковал мое сердце.
Три последующих года я провел в разъездах между Иллирией и Римом. С каждым приездом я находил Кая Старшего еще более ослабевшим, хотя он и пытался скрыть от меня серьезность своей болезни. Деметрий, плача, рассказал мне, что отец, когда объявляли о моем приезде, накладывал на щеки искусственный румянец, чтобы скрыть от меня свою болезненную бледность.
Доживая последние дни, отец больше всего беспокоился о моем будущем. Конечно, Понтии были богаты, но наши сундуки с сестерциями значили немного по сравнению с вотчинами сенаторов или некоторых семей римских всадников.