Кровь струилась из груди варвара; императорский пурпур скрывал раны Квинтилия. Вдруг мы увидели, как он пошатнулся; если бы я не подхватил его, он непременно бы упал. Пот тек по лицу Арминия, застывшему в волчьем оскале.
Поддерживая Вара, я заметил, что он плачет.
— Ты не должен был, Кай Понтий, — сказал вполголоса пропретор, — ты не должен был…
Шум стихал на равнине. Девятнадцатый легион потерпел поражение во время последнего натиска германцев, а от восемнадцатого осталось только три когорты; мы образовали круг, спина к спине, готовые биться до тех пор, пока у последнего из нас останутся силы держать копье или меч. Крик ярости, перешедший в стон, вырвался из наших рядов, когда исчезнувший было орел девятнадцатого легиона появился в руках одного из военачальников Арминия.
Вар опустил глаза: он смотрел на свой меч. Я догадался, что он собирается сделать, но почувствовал себя не вправе мешать ему. Резким ударом он вонзил в себя клинок. Я снова протянул руку, чтобы поддержать его:
— Кай, скажи в Риме…
Я так и не узнал, что Публий Квинтилий просил меня сказать в Риме. На его лице появилось умиротворение. По крайней мере он будет спать спокойно в той ночи, которая не кончается.
Я был единственным оставшимся в живых высшим офицером восемнадцатого легиона.
Вар погиб, нас осталась лишь горстка, защищавшая орла. Я был не единожды ранен и выжить уже не надеялся. Впрочем, как можно желать выжить в такой день? Вар, быть может, единственный раз в жизни сделал свой лучший выбор. Я знал, что обречен, и тем не менее странные мысли приходили мне в голову. Я не думал ни об отце, ни о Риме. Мне не давала покоя мысль об осиротевшем черном жеребце Квинтилия; он был из конюшен Августа, и я сожалел, что это животное достанется хозяину, его не заслужившему. Это странное беспокойство помешало мне вовремя заметить бруктерского всадника, поднявшего на меня копье. Я упал и лишился чувств, так что мне не довелось увидеть ни гибели нашего знаменосца, ни захвата наших священных знамен.
Но что значило для Рима потерять два легиона? Единственной невосполнимой потерей были наши утраченные орлы. За всю историю Рима такое несчастье, до этого рокового дня, случилось лишь однажды, по вине Красса, в Каррах…
— Не двигайся, трибун, и не шуми! Я вытащу тебя отсюда.
По галльскому акценту я узнал голос Флавия. Он дошел до моего сознания сквозь туман, в который я был погружен.
С трудом я открыл глаза и едва различил тень склонившегося надо мной центуриона. Стояла темная ночь; высоко в небе светили холодные звезды. Другие огни — красные — маячили вдалеке. Слышались взрывы смеха, гортанные крики, обрывки диких песен, доносимые легким ночным ветерком; это были костры и шум лагеря.
Флавий помог мне подняться.
— Знаешь, трибун, люди Арминия празднуют свою победу; они мертвецки пьяны. Это наш шанс. Нужно бежать, а лучше спрятаться. И сделать это следует поскорее: Герман со своими не замешкается. Он хочет догнать Мессалу и семнадцатый, да помогут им боги!
Сидя на влажной траве, я чувствовал, как кружится моя голова. Меня бросало то в жар, то в холод. Пересохший язык прилип к нёбу, губы кровоточили. У меня ныло левое плечо в том месте, на которое пришелся удар копья. Другие раны причиняли колющую боль. Падая с лошади, я сильно ушибся, а моя туника была вся залита кровью. Но все это было не так нестерпимо, как душевные муки, с которыми я возвратился к действительности: поражение, бесчестие.
— Дай мне спокойно умереть, Флавий!
— Если бы боги пожелали, чтобы ты был мертв, трибун, они бы отняли у тебя твою жизнь сегодня. Не ропщи.
Почему я не умер, ведь все те, кто меня окружал, лежат теперь бездыханные там, на равнине? Почему в конце сражения меня не прикончили германцы, объезжавшие поле боя, добивая раненых и обирая убитых, преимущественно офицеров? По какой странной случайности Флавий нашел меня среди этой груды тел? И как могло случиться, что галльский центурион, которого я видел во главе отчаянно атакующих вспомогательных войск, был еще жив?
— Знаешь, трибун, сегодня со мной произошло что-то неслыханное: я видел, или мне это только показалось, что-то вроде белого свечения, которое окружило меня, и я прошел сквозь ряды германцев… Будто став невидимым.
— То ли Минерва, то ли кто-то еще из богов защитил тебя, Флавий, — ответил я. Про себя я подумал, что, скорее всего, центурион контужен и бредит.
— Ты прав, трибун, нас защитили боги.
Флавий счастлив верой в богов; у меня не было ни этого счастья, ни этой слабости.
Мы провели остаток ночи под кустом, прижавшись друг к другу, стараясь согреться. Флавий спас свою флягу с пикетом. Он дал мне напиться, и питье с привкусом уксуса показалось мне таким же приятным, как знаменитое фалернское вино. И наступил рассвет.
Туши околевших лошадей с одеревеневшими ногами и раздувшимся брюхом. Бесчисленные человеческие тела были приплюснуты к земле, будто с упованием вернуться в нее и стать прахом. Я узнал вексиллария в залитой кровью шкуре пантеры, с раскроенным черепом. Среди убитых было много германцев: наши легионы умели защищаться. От груды трупов уже начал распространяться смрад.
В седьмом часу солнце было в зените. Арминий спустился в равнину верхом на жеребце Вара. Два военачальника слепа и справа от него держали в руках наших орлов. Немного позади ехала боевая колесница, которой правила светловолосая женщина. Германцы имеют обыкновение брать с собой жен на войну. Сознание, что в случае поражения жены попадут в рабство, удесятеряет их силы. Той светловолосой женщиной была Гудрун, дочь Сегеста, которую когда-то похитил Герман и сделал своей королевой; она была очень красива.
Арминий взобрался на пригорок, возвышавшийся над местностью, и обратился с речью к своим войскам. Он схватил орлов, потряс ими, плюнул и бросил на землю, под копыта своего жеребца.
Ряды варваров раздвинулись, показалась вереница людей. Это были наши, захваченные в плен: декурионы, центурионы, командующие первыми центуриями и среди них трибун девятнадцатого легиона Марк Сабин Греции, мой друг.
Одних германцы повесили, других обезглавили или бросили во рвы, утыканные кольями.
Арминий потребовал, чтобы мимо него провели Грецина. И, пока палачи истребляли наших солдат, он разглядывал его, надеясь заметить в его лице выражение ужаса и паники. Марк, гордый и надменный, держался прямо. Когда, кроме Сабина, в живых не осталось ни одного римлянина, Арминий спросил:
— Скажи мне, Греции, если бы я был на твоем месте, а ты — на моем, как бы ты поступил со мной?
У Марка хватило мужества улыбнуться и, четко и громко, тоном невыразимого презрения, ответить:
— Я убил бы тебя, Арминий, не сомневайся, я убил бы тебя!
Как-то вечером, прошлой весной, Марк сказал мне, смеясь:
— Рим идет к упадку, Кай! Я не испытываю никакого желания подражать ни Сцеволе, ни Горацию Коклу; добродетель Каталины Старшего и Регула приводит меня в ужас.