Да, о многом маме лучше не рассказывать. Но как найти старшего брата без ведома мамы? Ведь только она знает точно, где он живет, тетя Виола не скажет ему как пить дать.
В дни, когда бушует и веселится Фашинг, холмы и поля вокруг Городка Ц. становятся пористыми, ноздреватыми, снег кажется таким рыхлым, что тронь — и съежится с беспомощным хрустом, исчезнет под твоей рукой.
Именно в такое время, говорят, нужно искать снежные розы.
«Твой отец каждую весну приносил мне букет снежных роз», — говорит обычно тогда мама и улыбается так, будто бы отец все еще тут.
Или говорит с упреком — мол, вон смотри он какой был, а ты в кого уродился?
Вольфи идет и думает-думает о брате. О Роберте Дюпрей-Энгельке. Который, как выясняется, плохой человек.
Городок Ц. в этот час — большой зверь, он дышит тяжело, отдувая бока, выдыхая через ноздри дым, который оказывается дымом из трубы кузницы Молодого Кляйна.
Городок Ц. говорит ему, или это он и сам знает, Вольфи? Да ладно, подвел, говорит он, ты же знаешь маму! Она вечно все преувеличивает. Ты всего-то, к примеру, горлопанил любимую песню, сбегая по Куриной тропе к дому, а она уже, поджав губы: «Если и дальше так пойдет, из тебя вырастет преступник».
А если расспросить Сеппа Мюллера? Его ведь мама тоже недолюбливает, а он отличный парень. Может, и с братом так?
— Так-так, рассказала значит, никак поумнела, — Сепп Мюллер глядит Вольфи куда-то в переносицу.
И начинает рассказывать.
Невидимый Роберт вдруг оказывается вездесущим. Его знает и Сепп Мюллер, и Молодой Кляйн, и шорник Сойка, и отец Вальтера, и даже булочница в пекарне Долльнера. Будто бы его отпечаток остался навсегда в яблочной мякоти Городка Ц. Никто не исчезает просто так, думает Вольфи, а оставляет отпечаток. По которому его можно представить.
К примеру, представить и понять, что Роберт должен быть совсем взрослым дяденькой, раз уж он был одноклассником Сеппа Мюллера.
И еще — что таким ужасным, как мама сказала, он точно не был.
«Друг он хороший», — помолчав, сказал Сепп Мюллер.
«Всегда помогал, если просила — мешки с мукой ворочал», — повторяла булочница из пекарни Долльнера.
«С машиной мне подсобил, — снизошел до Вольфи вечно занятый Родл. — Золотые руки были у парнишки — и светлая голова. Посидит-посидит, уставившись в мотор, а потом как повернет тут, стукнет там и все заработает. А ведь машин тогда раз и обчелся было».
С каждым словом этот Роберт проявлялся все больше — как лес из густого тумана осенью — вот будто протяни руку и можно будет дотронуться до рукава его ковбойской рубашки, в которой он на фотографиях у Сеппа Мюллера.
И чем явственнее проступал Роберт, тем бледнее становился отец — ну как будто он и жил теперь только в мамином воображении. Будто раньше и Вольфи помогал его вспоминать, а теперь перестал.
Вольфи судорожно старался представить отца получше, вспомнить ощущение полуулыбки на старой фотографии, которая делала его похожим на киноактера.
Но ничего не получалось.
Живой Роберт, старший брат, прочно занял его место.
И от этого было стыдно перед мамой, будто он виноват перед ней, очень виноват, что живой брат ему важнее умершего отца, которого она так любит.
Чувство вины сначала было маленьким зернышком, оно мешалось где-то в груди, потом разрослось, превратилось в душный комок, заполонило всего изнутри, не давая дышать.
А с чувством вины — наверное, чтоб оно не было таким большим, росла липкая ярость.
Ведь она специально наврала! Что он плохой. Чтоб Вольфи не смог его увидеть.
— Ты все наврала! — выкрикивает он с порога кухни. И надеется, что вот сейчас она поговорит с ним и все разъяснится.
— Смотри, что говоришь, — брови мамы поднимаются домиком, будто он сделал какую-то глупость в «приличном обществе».
— Ты сказала, что мой брат плохой! А он очень даже хороший. Зачем ты врала?
Они стоят — волчонок и мама, мама и волчонок.
Они смотрят друг другу прямо в глаза, не отрываясь.
Губы у мамы заледенели, а Вольфи глядит исподлобья, будто он не волчонок, а бычок. Упрямый бычок — он ни за что не уступит.
И мама не уступит тоже. Время вдруг исчезает, оно тянется бесконечно. Чтобы кто-нибудь уступил.
А никто уступать не собирается.
И тогда в маминых глазах мелькает тенью бессилие, она будто проигрывает. Она замахивается — прямо как капеллан Кройц — рука уходит в сторону.
Хряс-с-сь, звук пощечины, злой, кусающей, обжигающей щеку, разрывает кухонную тишину.
Вольфи бежит по улице прочь от дома. Ему хочется приложить ладонь к щеке, так она горит. Но он не будет, не будет. Он гордый, ему пощечины нипочем. Он не станет прикладывать руку, чтобы так не жгло — вот еще.
Это ведь даже и не «оздоровительная оплеуха» была, а черт-те что.
Мама по-настоящему его не била, так разве что, несильно, выбивалкой для ковров.
А если нужно было «воспитание», как она говорила, то приходил дядя Вильфрид. С ремнем, на котором такая тяжелая пряжка. «Воспитание» было нужно раз в неделю — как по часам. И вот теперь и она туда же. Может, все-таки в интернате для трудновоспитуемых не так уж и плохо? Когда тебя по щеке лупит капеллан Кройц, все-таки не так обидно.
Вольфи бежит по Мельничной горе, по Куриной тропе, потом по Парковой, потом по улице со странным названием Источник. Выше и выше, туда, где улицы Городка Ц. превращаются в холмы, где начинаются леса и где еще лежит февральский ноздреватый снег. Уже шагом-шагом, все медленнее и медленнее. Скоро начнет темнеть, но еще все видно — ранней весной день постепенно распрямляется как застоявшаяся пружина, которой уже очень хочется свободы.
Вольфи садится на поваленную елку. Мысли прыгают весенними зайцами: мама, оплеуха, Роберт Дюпрей, у которого в его воображении становилось лицо Сеппа Мюллера, оплеуха, оплеуха, мамино лицо, рука, раскрывающаяся для пощечины. Беспомощность. Ее глаза — и беспомощность.
Вольфи вдруг стало страшно жалко маму.
За одиночество, за бессилие. За то, что, кроме историй про отца у нее ничего и не осталось. Даже снежных роз на память — их ведь не засушишь, не закатаешь в банки мармеладом.
В жизни ведь как странно — только подумаешь о чем-то, а оно уже тут как тут.
Прямо под ногами — укрытые осенними прелыми листьями проталины, а если осторожно раздвинуть листья руками, на белый свет покажутся морозные широкие лепестки, венчик, словно из светло-желтого льда, мясистые стебли, которые, если их переломить, кажется, лопнут холодным соком.