Эмили-Габриель шла мимо портретов, словно прогуливаясь по парку, где ее разглядывали десятки львиц, притаившихся в ветвях деревьев, уснувших на своих подстилках, уже прирученных или задремавших, не закрывая глаз. Аббатиса обратила ее внимание на Большой Гапаль, изображенный на их одинаковых черных одеяниях.
— Взгляните, — сказала София-Виктория, — на этой он прозрачен, но пуст, как стекло. А зато на этой сверкает, словно бриллиант.
— А на вас, моя Мать, кажется, он из молока, отливающего всеми цветами радуги, как будто лунный камень.
— Вот видишь, он никогда не бывает одинаковым, он подчеркивает нашу природу, он соответствует нашему характеру, но настоящим его видит только та, что его носит, и то только один-единственный раз, когда он открывает свою тайную надпись.
— А вы ее видели? Что там?
— Ее можно увидеть только лишь в момент смерти, когда глаза и губы закрыты, когда он возвещает о нашей святости.
— Я могу попробовать?
— Не думаю, что это возможно.
— Месье, — спросила София-Виктория, обращаясь к Панегиристу, который следовал за ними повсюду — эдакое незаметное, бесплотное следование, почти не-присутствие, к которому следовало привыкнуть, — что сказано на этот счет?
— Что аббатиса, которая носит его, не должна расставаться с ним ни ночью, ни днем, ни в постели, ни в купальне, ни зимой, ни летом, иначе он не озарится для нее и навсегда потеряет свою силу. Аминь, — заключил Панегирист.
Эмили-Габриель, которой Большой Гапаль всегда представлялся лишь знаком величия, семейной драгоценностью, была потрясена, узнав о его роковой сущности: она должна была отказаться от него, пока жива тетя.
Аббатисы на портретах различались лишь по возрасту, в каком были изображены, каждая незадолго до своей смерти. Взгляд восхищался ослепительной юностью шестнадцатилетней аббатисы, взгляд ужасался, остановившись на плоском лице, изборожденном морщинами, собравшимся вокруг глаз, круглых, словно желтые пуговицы, и откуда исчезло всякое выражение. В своем чудовищном долголетии Гекторина видела знак неба.
— Ну и что это за знак, — воскликнула Аббатиса, — он обезображивает и кромсает ваше лицо!
Но Гекторина верила, что никогда не умрет, и потеря красоты казалась ей не такой уж большой ценой за бессмертие. Она прожила сто двадцать пять лет и, к своему огромному удивлению, поскольку и думать забыла о смерти, все-таки угасла, причем в один день со своей двоюродной пра-пра-правнучкой, которая тем не менее свое тоже пожила. «Дело в том, — сказала она в своей прощальной речи, которую каждая аббатиса произносила великолепно, находя особую гордость в том, чтобы отыскать лучшие слова, — что Господь, который не забыл меня там, оставил меня здесь. Человек приговорил меня, Бог спасает».
— Здесь старость вызывает ужас, — сказала Аббатиса.
— А есть совсем маленькие? — спросила Эмили-Габриель, которая подумала о себе самой, соотнося с ними со всеми свою первую победу.
София-Виктория подвела ее к портрету Марии-Розалии де С., которая стала аббатисой в три года и которую постарались представить постарше в день посвящения, поставив этого ребенка на ходули, так что, появившись в часовне, она произвела на всех сильное впечатление, особенно на папского нунция, замещавшего в тот день папу. Он обратил внимание на ее руки, которые остались такими же маленькими, это были руки трехлетнего ребенка. Вокруг шептали, что она такой и родилась и что у нее росли только ноги. И когда несколько месяцев спустя она умерла от молочной лихорадки, нунций, явившийся на похороны, был удивлен еще больше размером гробика, совсем крошечного, потому что ходули туда на положили. Но внимание его оказалось отвлечено впорхнувшим в церковь щеглом, который, немного покружив под сводами, опустился на гроб аббатисы да там и застыл.
Художник, делавший ее портрет, был так привязан к воспоминаниям о ней, что совершенно позабыл нарядить ее в черное, повесить на грудь Большой Гапаль и дать в руки книгу. На ней было надето что-то вроде детского нагрудничка, а в кулачке она держала щегла, расправленное крыло которого было обшито сутажом, желтым, как и ее волосы. И посреди всех прочих она казалась не столько младенцем-аббатисой, сколько младенцем аббатисы, каким-то чудом зачатым в неистовом желании.
Ибо хищные глаза аббатис, сияющие на их бледных лицах, выражали не смирение Создателя, но безмятежность зверя, не славу Божию, но господство над миром, не небесную отраду, но алчность, не упование вечности, но страстное стремление произвести на свет ребенка. И по мере того, как Эмили-Габриель шествовала среди портретов, в ней зарождалась и росла безудержная ярость, как если бы упругость плоти, нежность кожи, свежесть тела пробудили в ней жгучий голод, утолить который могла лишь трехлетняя аббатиса Мария-Розалия своим крошечным портретом. И во всех лицах этих женщин светилось страстное желание материнства.
— Идемте, — сказала София-Виктория Эмили-Габриель, увлекая ее за собой, — здесь прямо хоть нос затыкай. Столько рыжих заперты вместе уже столько веков!
Они пересекли галерею, в которой аббатисы разместили свою коллекцию живописи: это были картины всех эпох, на все вкусы, от самых религиозных до самых непристойных. Эмили-Габриель узнавала золотистые холсты с изображением Рождества, на которых ангелы-музыканты простерли свои голубые крылья; именно по таким картинам давали ей первые уроки религии. Еще она называла Софии-Виктории имена всех персонажей, изображенных на них, и названия животных, и названия растений, ибо на всех этих полотнах были нарисованы лилия и аквилегия.
— А на этой, — поинтересовалась София-Виктория, — тут вы тоже все знаете?
На ней было изображено сплетение множества обнаженных тел, прильнувших к белой корове, увенчанной венцом, нарисованной столь искусно, что она казалась благоухающей.
— Я вижу красивую корову, — ответила Эмили-Габриель.
— Она могла бы лежать в яслях?
— Не думаю, Тетя, потому что быки, которые там обычно нарисованы, они все коричневые, тощие и грустные, а эта такая белая, толстая и радостная. И потом, — добавила она, сама только что заметив, — они все нарисованы в глубине картины, а эта прямо впереди, крупно.
— А что вам нравится больше? — поинтересовалась Аббатиса.
— Корова, — ответила Эмили-Габриель.
— Дочь моя, ставлю вам отличную отметку, вы только что избрали сладострастие.
Эмили-Габриель, обрадованная подобным поощрением, стала искать на картинах то, что символизировало сладострастие как лучшее из того, что могли они показать, и лучшее из того, что было в ней самой. Порой она ошибалась, выбирала порок, а на одной из картин даже предпочла сладострастию добродетель, которую художник изобразил с чертами столь милыми, очаровательными, столь беспечными, что нельзя было не влюбиться. Так Эмили-Габриель, полагавшая, будто понимает в живописи все, вынуждена была признать, что не знает ничего и одно-единственное верное суждение еще ничего не значит.