Амбруаз Мопертюи, впрочем, не запретил Эфраиму доступ в свои леса, нанял его, не делая различия между ним и любым другим лесорубом. Но спрашивал с него строже, чем с кого бы то ни было, и ставил на самую трудную работу, превратив законного наследника в раба.
Не прошло и месяца, и незадолго до дня Всех Святых сыграли свадьбу. На рассвете Жузе, Эдме, Рен и Эфраим в двуколке, запряженной одним осликом, выехали в нижнюю деревню. Эдме сшила для своей необъятной дочери белое платье из холщовых простынь и повязала ей на шею голубой бант, такого же цвета, как покрывало Мадонны. Никто из хуторян не поехал с ними из страха прогневать Амбруаза Мопертюи. Но все поглядывали из-за занавесок, как проезжает по улице двуколка. Только Зыбка тайком приковыляла на околицу, чтобы поцеловать Эфраима и дать ему несколько припрятанных монет. Вернулись они уже в сумерках. Двуколка пересекла безлюдный, затихший хутор. Но и на этот раз все соседи приникли к окнам. Что увидели они в вечернем тумане и моросящем дожде? Изможденного ослика, что тянул, скользя копытами в грязи, двуколку, да смутные силуэты ездоков. Три темных скорченных фигурки спереди и напротив белая, огромная фигура невесты, похожая на снежное божество, явившееся возвестить приход зимы. Что услышали они в шелесте мелких капель? Лишь легкий перезвон колокольчиков, висящих на упряжи осла. Ласковый перезвон, похожий на смех задумчивого ребенка, на смех Толстухи Ренет. А может, и правда, ее чудной смех сливался со звоном колокольчиков.
Бракосочетание внесло во все полную определенность. Определились и отношения Эфраима с отцом — причина отцовского гнева была узаконена. Все стало необратимым.
Итак, Эфраим жил на Крайнем дворе. Амбруаз Мопертюи задумал через посредство старшего сына стереть род Корволей, чтобы возобладало его имя, имя Мопертюи, нового хозяина. Эфраим же дал это имя, однако уже лишенное богатства, Рен, разделил его с нею. Связав тяжелое имя Мопертюи с легким именем Версле, облегчил его бремя. Ради Рен он потерял все: право первородства, три леса и отличное хозяйство — двор с амбарами и стойлами. Чуть выбившись из нищеты, он впадал в нее вновь. Но ни о чем не жалел. С Рен он обрел покой и счастье, а это нечто большее, чем самый большой лес: оно было ему пристанищем, более просторным, чем отцовский двор. Его землей, безоблачным, безграничным привольем, принадлежавшим ему без всяких хитроумных правил наследования, мягкой, нежной землей, на которой он любил лежать, в чье лоно погружался и засыпал. То был дворец из трепетной плоти в оболочке бело-розовой кожи, и он каждую ночь терялся в его глубине, забывая усталость, нищету, дневное одиночество. И, главное, забывая глухую ненависть к отцу, точившую его сердце. Эта ненависть родилась не в тот день, когда отец отрекся от него, проклял и хлестнул ремнем по лицу. Она была и раньше. Всегда. Потому что отец всегда был крут, деспотичен, жестокосерд, гордыня и гнев всегда владели его душой. Сердце его так очерствело, что ранняя смерть жены никак не задела его, никак в нем не отозвалась. Этого равнодушия к смерти матери Эфраим не мог простить отцу. Но настоящую неприязнь к нему он стал испытывать после его внезапного, подозрительного обогащения. Сомнения, отвращение питали эту неприязнь. Отец никогда не объяснял причин странного дара Корволя, никогда не отвечал на вопросы, которые ему задавали по этому поводу. «Подарил, и все. Все по закону, не о чем и толковать. Мы с Корволем были у нотариуса. И теперь хозяин лесов — я». Вот и все, что он хмуро цедил сквозь зубы, если кто-то, в том числе и родные сыновья, осмеливался его расспрашивать. Если же от него не отставали, он впадал в бешеную злобу. Эфраим догадывался, что обстоятельства, которые отец так упорно замалчивает, вероятно, были темными, даже грязными и страшными. Это сомнение, зародившееся в нем с самого начала, никогда не проходило, как неотвязная тошнота. Он не знал Клод Корволь, на которой отец поклялся его женить. Возможно, она была очень доброй и красивой. Но полюбить ее он бы не смог. Как бы хороша она ни была, одно ее присутствие постоянно поддерживало бы и усиливало еще больше смятение и отвращение. А около Толстухи Ренет он, наоборот, находил покой. Отдыхал от всего. Чувствовал, как спадает груз сомнений, отступает тошнота, исчезает ненависть. Толстуха Ренет — ее тело, пышные волосы, ее кожа и плоть — была для него прекрасным чертогом, отрадной землею, лесом забвения, в глубине которого он погружался в блаженство. Как будто вечный голод, терзавший тело Толстухи Ренет, проделывал пылающие лабиринты в ее плоти, куда устремлялся поток вожделения. Голод и вожделение слились в единое пламя, в единую круговерть.
Для самой же Ренет они не смешивались, а боролись друг с другом. В ней кипела борьба. Невидимая и неслышимая, но ожесточенная. Словно голод желал быть единственным властителем огромного, захваченного им тела; создавать в нем зияющую, напряженную пустоту, где могла бы остаться неприкосновенной девственность. В ожидании иного натиска, чем натиск мужского вожделения, иного восторга, чем восторг плоти и крови. Этот постоянно снедавший тело Толстухи Ренет голод был, по существу, не чем иным, как ожиданием. Ожиданием, претворенным в плоть, проникшим в нутро, до мозга костей. И не мужчине было утолить его. Благодатного, чистейшего озарения ждала Ренет. Пока же она терпела еще более жестокие муки во дворце своего тела, и ее неизменная полудрема превратилась в неясные мечты. Смутное ожидание, безмерно терзавшее ее душу и тело, было провозвестием, хотя и очень отдаленным, грядущего пробуждения.
Столь неопределенно было это ожидание, что оно еще долго должно было вызревать, претерпевать все новые и новые отсрочки, теряться среди окружавших Ренет новых существ, которых становилось все больше, но еще недоставало, чтобы насытить ее, дать ей покой. Ибо у Толстухи Ренет родилось друг за другом девять детей. Чрезмерно обильная ее плоть давала теперь внешние побеги. Каждое из крестных имен обрело отдельное тело. А сильное тело мужа, приникавшее к ней каждую ночь, чтобы избыть усталость, нищету и муку, забыть свой немой гнев, открыло новое русло ее плодородию.
На следующий год после свадьбы у Толстухи Ренет появился первый сын. Он родился 15 августа, на рассвете. И каждый из следующих родился тоже 15 августа, будто эта дата стала заветной для ее тела. Разными были только часы их рождения.
Старший родился на заре, пятый — в полдень, а последний — ночью. Тоже 15 августа. Девять сыновей Толстухи Ренет и Эфраима отмечали часы Богородицыного дня, как деления на циферблате. Среди них были дети Утра, дети Дня и дети Вечера. И в честь Пресвятой Девы, которой Эдме посвятила свою чудесную дочь, каждый из них носил в дополнение к собственному имени имя Марии. Сама Эдме была убеждена, что чреда сыновей, родившихся в день Успения Непорочной Девы, была ответом Марии, многократно повторенным эхом бесчисленных обращенных к ней когда-то Ave. Когда же, как всегда 15 августа, родился последний сын Рен и у него обнаружился изъян, это не только не огорчило, а, напротив, обрадовало Эдме: она усмотрела в нем не наказание, а последнюю милость чудодейственной силы, пронизывавшей всю ее жизнь. У ребенка была заячья губа. Это подсказало Эдме, что он последний, больше Рен рожать не будет. То был знак, которым отметил рот младенца Ангел в момент его появления на свет, дабы он не выдал тайну, открывшуюся ему во чреве матери, — ему, младшему, последышу. Извечную тайну ее неутолимого голода.