Горе-помощник охотно ухватился за посудину и исчез за дверью.
– Прошу вас, монсеньор.
Епископ приблизился к соломенной постели, застланной сверху полотном. Другое такое же полотно, прикрывавшее тело Изамбара, было насквозь пропитано каким-то отваром или настоем. Лекарь взял мокрую ткань обеими руками и приподнял.
То, что увидел монсеньор Доминик, выглядело как одна сплошная свежая рана. Как будто тело этого человека только что глодали и рвали когтями голодные хищники.
Это иссушенное тело состояло из жил и костей, которые вылезали наружу из-под клочков окровавленной плоти.
– Что ты с ним сделал? – вырвалось у епископа.
– Я освободил его от грязных лохмотьев, которые запеклись на нем вместе с кровью. То есть мне пришлось вскрыть все затянувшиеся рубцы. Там же, где рубцы не зажили, его плоть ели черви, несметное множество червей, монсеньор. Я вымывал и вычищал их, вымывал и вычищал, выскабливал и выковыривал, – рассказывал лекарь. – Это было похоже на проказу. Столько червей! И гной. Его приходилось выдавливать. А этот человек молчал. Он даже ни разу не пошевелился. Я полагал, что он давно в обмороке, я опасался, что он умер, но когда я щупал у него пульс, пульс всегда был одинаковый, замедленный, но ровный. Он очень странно дышит. Кажется, что не дышит вовсе. И вот, я все вычистил, монсеньор. Как ни удивительно, он еще жив. Но теперь… В его теле остались личинки, и из них снова выведутся черви. Обеззараживающее снадобье не может убить личинок. Они невидимы для глаза, и мне не вычистить их так, как червей. Но я знаю на его теле все места, где они отложены, места, где жили черви. Этих мест пять.
Лекарь сделал значительную паузу.
– И что же? – спросил монсеньор Доминик. – Есть какое-нибудь средство?
– Если бы он не был так слаб, я подождал бы, пока личинки станут червями, и вычистил бы их снова. Но этот человек потерял слишком много крови, поэтому средство должно быть бескровным. Я знаю только одно, – лекарь вздохнул. – Каленое железо.
– А его сердце выдержит? – опасливо спросил епископ.
– Не знаю, монсеньор. Я ничего не обещаю.
Монсеньор Доминик присел у изголовья ложа, чтобы видеть лицо монаха, которому огня и железа желал меньше всего на свете, но лицо это было опущено вниз. Полотняная простыня, забрызганная и залитая кровью, сразу испачкала епископу подол, а он даже не заметил.
– Изамбар, дитя мое, ты слышишь меня?
И коротко остриженная голова медленно, очень медленно повернулась. Монсеньор Доминик вновь увидел красные веки (ему показалось, уже не такие раздутые, как прежде) и совсем другие глаза. Они были черные, через край затопленные чернотой, и бесконечная чернота эта плескалась и не могла выплеснуться, пульсировала, как солнце – лучами. Она сияла, подобно свету. Оказывается, и чернота способна сиять. В ее сиянии были жизнь, видение, осязание, слышание, осознание, и все – сквозь бездну боли.
– Дитя мое… Да не оставит тебя Господь, – только и мог сказать епископ, глядя в эти глаза, переполненные зрачками, левый из которых окружало плотное кровавое облако. Перед его собственными глазами вдруг встали страницы живых, радостных букв, легко перевитых в бегущие слова, в летящие фразы, в фонтан мыслей; тонкая, тоньше волоса, нить танцующего пера…
Монсеньор Доминик повернулся к лекарю.
– А его глаза? Что с его глазами? – спросил он не без волнения.
– Еще не знаю. Может случиться, что он ослепнет, – ответил врач. – Непомерное напряжение вредит зрению. Я знаю случаи, когда люди вовсе лишались глаз после пыток, при которых прямого ущерба глазам не причинялось. Но каленое железо, на удивление, дает порой обратный результат – зрение обостряется. И такие случаи мне тоже известны. Объяснения этому пока не нашел ни один лекарь.
– О Господи! – тихо вскрикнул молоденький монах, как раз появившийся на пороге, и чуть не выронил из рук таз с водой. Он быстро нагнулся, поставил на пол свою ношу и с ужасом воззрился на епископа: – Господи!
– Ступай, – велел ему лекарь строго. – Ступай совсем. Мне надоело твое оханье. Но скажи, чтобы мне прислали кого-нибудь покрепче. Его, – последовал кивок на Изамбара, – возможно, все-таки придется связать, если монсеньор решит делать прижигание.
Монах, крестясь, убежал.
– Так что же, монсеньор, прикажете?
Епископ колебался. Он смотрел на эту обнаженную плоть, лишенную не только одежды, но и кожи, и боялся вновь прикоснуться к черному солнцу чужой боли.
«Нет, Изамбар не умрет. И не ослепнет. Он выдержит», – убеждал себя епископ.
– Да, – сказал он лекарю. – Делай, раз нельзя иначе. – Встал и вышел.
В первый и последний раз в жизни монсеньор Доминик страшился одной мысли о том, чтобы остаться и увидеть, как это будут делать.
* * *
Изамбар не умер. И не ослеп, чем особенно порадовал монсеньора Доминика. После процедуры прижигания врач сознался, что такого пациента в своей практике еще не встречал.
– Он скорее колдун, чем еретик, – поделился лекарь с епископом. – Без колдовской силы смертный на такое не способен. Мне не пришлось ни связывать, ни держать его. Он так и не пошевелился, монсеньор. Мне не удалось понять, как он дышит. Дыхание совершенно незаметно, и сердце как будто спит. Но вы сами видели его зрачок. Он сознает. И чувствует! Только, вероятно, несколько иначе, чем простые смертные.
Лекарь, как и сам епископ, эмоциональностью не отличался, да и насмотрелся вдоволь, живя в Долэне через две улицы от тюрьмы, куда монсеньор его частенько вызывал. Отзыв такого скептика чего-то да стоил!
Когда стало ясно, что опасность миновала, лекарь уехал в город, пообещав прислать сиделку, а через пару дней навестить пациента. Сиделка долго ждать себя не заставила.
Епископ вооружился лупой и с головой зарылся в пифагорову геометрию, вернее, в Изамбаровы закладки, и по мере чтения сам Пифагор начал казаться ему наивным и устаревшим рядом с опальным монахом-переписчиком, сделавшим греческому мыслителю честь своим вниманием и своей любовью. Да, Изамбар любил Пифагора, любил безусловно, и любовь воспламеняла и вдохновляла его поистине феноменальный разум. Он мыслил, как писал: как, отталкиваясь от заглавных литер, летел его почерк – легкий, свободный и захватывающий, так, опираясь на известное, устремлялась в неведомое мысль на тонком острие пера. Она могла парить, погружаться в глубины, ветвиться, как дерево, почти теряясь в деталях, частностях, увлекаясь своей игрой, сопоставляя, просеивая, оставлять свой объект и возвращаться к нему, освещая в новой плоскости новые грани, неизменно ясная и свежая; как ветер искрами, она сыпала во тьму догадками, сдувала пыль с вековых стереотипов, отыскивая утерянное, возвращая утраченное, и не упускала случая сама над собой посмеяться. Как и в почерке переписчика, в ней не было острых углов, изломов, судорожных потуг, мучительных усилий: она неслась по спирали, ввысь, вглубь, вширь, подобная геометрической прогрессии, рожденная как будто не в уме человека, а пришедшая из бесконечности и в нее уходящая. Все приемля, она ни к чему не привязывалась; не отрицая, она расширяла и охватывала; она не знала плена, не знала страха тупика, способная вечно улавливать новое, новое, новое, отпускать, не присваивая, обретать и отстраняться и стремиться, стремиться… Наслаждением было лишь пытаться проследить ее, уловить хотя бы отдельные фазы ее нескончаемого движения. Она оперировала дробями и целыми числами, не минуя символики и мистики, иллюстрировала абстрактные философские понятия геометрическими построениями, выявляя закономерности в соотношении величин, переходя от теорем и формул к цитатам на греческом, латыни, иврите, улыбалась внезапными остроумными четверостишиями, нарочно забавными сокращениями, налету балуясь магическим сложением букв этих сокращений и тут же переходя к переносу рассмотренной ранее фигуры из плоскости в пространство. Окружность превращалась в шар, многоугольник обретал вид кристалла. Легкость и абсолютная, лишенная погрешности точность этих метаморфоз завораживала. Органист сказал, что в ушах у Изамбара камертон. Глазомер его нисколько не уступал слуху. Чертежи были выполнены с изяществом виртуоза, влюбленного в процесс. Изамбар обожал всевозможные многогранники. Его интересовали пересечения плоскостей. Он вписывал фигуру в фигуру, забавляясь периметрами, площадями, радиусами, углами, но, когда доходил до среза, становился серьезен. И мистичен. Взаимопроникновение и то, что оно рождало, было для него неисчерпаемым предметом размышлений. Из цифр, из абстрактных величин, снова вырастали стихи, цитаты, символы, экскурсы в астрологию, появлялся призрачный зодиакальный пояс, иногда – два скрещенных вектора.