(Клеменсу.) Кыш, кыш!.. (Кошке.) А прочти… (Клеменсу)". – "Немец, а грязные ботинки на коврик поставил!!." (Разумеется, моя мамаша.
Явилась без приглашения. Какие же приглашения между родственниками-то? Грохот двери. Какой-то странный квакающий звук… С подстаныванием… Это я хихикаю… А что мне остается делать?) "Клеменс, а прочти что-нибудь из Целана", – проговаривает мой голос на одном дыхании. "Что, например?" – "Все равно".
…Даже через много лет для меня остается загадкой, почему он выбрал именно это стихотворение. Он читает его наизусть. (Но он много стихов знал наизусть. Почему же именно это?)
"Я прочту его перевод из Мандельштама". – "Валяй". (Какой-то хлопок.
Наверное, я закрываю форточку, чтобы он не застудил горло… Чтоб не влетел со двора пьяный вопль. Как это было? Наверное, так: черный прямоугольничек форточки был вырезан в сизо-белом прямоугольнике окна. За ним – ледяной и блестящий – без конца и без краю – царил сплошной антрацит… Вплоть до Северного Ледовитого океана… Закрываю форточку: вклеиваю сизо-белый кусок, восстанавливаю целостность цвета…)
Вот в этом месте на пленке существует довольно длинная пауза. Чем она была заполнена? Возможно, он гасил сигарету. Допивал чай.
Возможно, я потому и молчал, чтоб его не спугнуть. Возможно, мой сын сам справлялся в те благословенные несколько минут с уроками, так что не раздавались его дежурные вопли: папка, папка! Возможно, даже кошка, проявляя гуманность, уснула. Возможно, супруга
(сосредоточенно высунув свой сизоватый язык) накручивала жидкие волосенки на бигуди. Телефон, слава Богу, молчал. (Скорее всего, я же его и вырубил.) Снег падал бесшумно. Время текло беззвучно. Я любил Клеменса безъязыко. Немо стучала в висках моих кровь.
Dein Gesicht, das qu?lend umri?lose, tief im Dunst – ich machts nicht aus.
"Herr", so sprach ich und versprach mich, sprach ein Ungedachtes aus.
Gro?, ein Vogel, flog der Name Gottes aus dem Innern, war nicht mehr.
Vor mir Dunst und Nebel, dichter.
Hinter mir ein K?fig, leer.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. НОВЫЙ ГОД
Новый 199. год я встретил счастливо, как в детстве, когда родители, несмотря на их стремительно уходящую молодость (чему мое взросление было прямым подтверждением), еще любили меня.
…Елка во времена моего детства прибывала в дом дней за пять до новогодней ночи и сначала, крепко связанная, как партизанка, молча стояла в холодных сенях. Потом, истекая смолой, она долго оттаивала – на этой стадии она была уже пушистая, толстая, как купчиха, а все равно изящная, щедро дышащая – в самой большой комнате дома. С чердака между тем приносили крепкую деревянную крестовину, таинственную своей единожды в год исполняемой миссией, и картонные коробки с елочными игрушками. Отец подновлял кисточкой люминофорное покрытие на нескольких – маленьких и больших – серебряных шарах, на лилипутских игрушечных трубах, на холодных маленьких шишках, сплошь в гладких блестящих бугорках. Это был его ежегодный самодельный взнос в и без того роскошное елочное убранство. Покрытые люминофором, игрушки, конечно, теряли свой блеск, и днем всего лишь белели, но зато ночью…
Мягкое зеленоватое свечение – в нежном безмолвии – изливалось из-под мохнатых крыл нездешнего одноногого существа. Одуряющий запах елки длинными своими иглами легко проникал в самое сердце… А я иногда думал: вот елка, с ее ярким-ярким смарагдовым ароматом, – ведь она всего пару дней назад еще жила в лесу, жадно сосала черную дикую землю – она и сама дикая, – и волки, облизываясь горячими красными языками (от языков валил пар), водили вокруг нее хороводы – ночью, под бездомной луною, – разве они ей не родня? Луна медленно плыла в черной небесной воде, словно отрубленная голова русалки… Ее лицо давно окаменело в безмолвном крике – чуть удивленное, как у всех нежданно убитых… А снизу на эту голову хищно глазела ель… Ее заостренная верхушка напоминала там, в лесу, голодную морду волка, который, задрав ее к небесам, воет на луну, по луне, под луной… То есть ель – это зверь, таинственный зверь – ох, да она же зверюга в щетине, разве не так? (по коже бежали мурашки), – и она должна жить себе с лесными зверями, а она стоит тут, униженно и подневольно, в этих обманных налюминофоренных шишках и прочей человечьей мишуре…
Да, так вот Новый 199. год. Счастливый, сладостный, спокойный.
Отрадный… Какой-то даже пугающе сладостный, словно подаренный напоследок, перед Самым Концом. Такие чувства неповторимы, они даны действительно как утешение напоследок – перед страшными катаклизмами, за которыми уже не приходит рассвет. И, растроганный этим нежданным, словно в детстве обращенным к тебе материнством жизни, думаешь: а может, у нее, у жизни, на мохнатом ее брюхе, и впрямь полным-полно щедрых сосцов? Нет, может, и в самом деле – полно и немерено? Ну вон как звезд на кудлатом небе!
Разляжется она себе уютно-вольготно, косматые заросли шерсти на брюхе своем поразвалит – и вон их сколько, этих розовых нежных сосочков, – россыпи-мириады, хватит на всех – привались-прилабунься и пей себе вволю теплое молоко, мамка тебя небось не прогонит…
Как это было? Тридцатого утром Клеменс моим девственным топориком ловко и быстро обтесал комель елки. Он сидел на корточках, в моей комнате, и мне трудно было смотреть на его затылок и шею. Если душа имеет свою особую плоть (почему нет?), то эту мою плоть резко саднило: ведь я его вижу (и хочу видеть всегда), а он меня – не видит (и нужды такой не испытывает). Слегка утешала мысль, что он все-таки принял участие не только в древнегерманском обычае, но напрямую в наших домашних хлопотах… Ага, член семьи, держи карман шире.
Забегу вперед: в десять часов тридцать первого он ушел встречать
Новый год со своими захолустными обалдуями (см. выше). Поскольку я уже получил о них представление, ревности у меня не было. Ну, то есть свежей ревности не было. Была застарелая, как подагра, неприязнь к его расслабленному прекраснодушию иностранца…
Тридцатого вечером мы с сыном, в четыре руки, медленно, не торопясь, наряжали нашу елку. Жена, как-то смягченная общей благостью, ушла на кухню уютно стучать ножами и нам не мешала… Минут через сорок, когда мы чуток устали (сын нарезал нитки, вдевал их в ушки игрушек, я эти игрушки, то задрав руки, то на стул вставая, привязывал), пришел неожиданно мой приятель, вполне приличный человек, так что мы, сев за уютный круглый столик под лампой, сделали брэйк. Жена, поразив меня Бог знает откуда взявшейся смесью ласковости и достоинства
(тоже мне, тургеневская усадьба), без лишних слов принесла нам черносмородиновой наливки, а сыну – клюквенного морсу, а еще даже какой-то мандельштамовский бисквит принесла и заварила покрепче цейлонского чаю… Чудеса в решете! Мы с приятелем не стали говорить ни о политике, ни о сволочизме жизни как таковой, а просто медленно пили – в ритме густого, как творог, щедро падающего за окном снега, а я в итоге так разошелся, что даже страстно исполнил под гитару
"Вам не понять моей печали…", а потом "Не гляди, отойди…", а потом