(новогодняя елка тому второй свидетель), и головку младенца (скандал с пьяной соседкой, подробности не важны). Не преувеличу, если скажу, что ладонь его, словно тая , ложилась – и под топорище, и под младенческий затылок, ладонь подставляла себя под нуждающийся в ней предмет, принимая его форму, – да, она обтекала, она, словно масло, обволакивала любой предмет (вот как кисть профессионального виолончелиста – гриф) – и после этого уже держала его в полную меру точно просчитанной силы. У нас в квартире он починил рамы, дверные косяки и, кстати, укрепил входную дверь (ее все утолщающаяся металлическая обшивка и неостановимое нарастание количества замков словно иллюстрировали – с лобовой демонстративностью социологической лекции – рост троглодитства и одичания во внешнем, чужеродном мне мире). Для этих работ в ход у Клеменса шли топор, молоток, пила – вообще предметы, близкие к орудиям убийства, – и эти же самые руки с легкостью невесомой починили золотой замочек на тещином, как она выражалась, "фермуаре" (после чего ее дочери пришлось маленько приобуздать свою индюшачью ревность).
Затем – ноги. Они были отрешенными от земли – и землей отринутыми, словно служили не для тупости утилитарного поступательного движения, а исключительно для бесцельного покачивания, шляния, рассеянного колебания, как это делает камыш под несильным ветром – для ловких сгибаний-разгибаний, лишенных иного смысла, кроме смысла игры, вот так игрушка гнется туда-сюда в не имеющих никакой корысти руках ребенка. И даже когда он сидел, закинув ногу на ногу, в них, ногах, оставалось еще так много свободной, нефункциональной
("незадействованной") длины, что они казались многосоставными – верней, многосуставчатыми, – невозможно было поверить, что каждая из этих конструкций – такая дерзкая авангардная штуковина – могла держаться на каких-то там трех полностью стандартных (унизительно механистичных) анатомических – биоорганических – креплениях.
О лице я не смел и помыслить.
А это свечение… В нем-то и коренилась загвоздка (см. ниже).
Итак, сеансы. У меня была пятидесятидолларовая "мыльница", но я купил по случаю еще два старомодных, полностью металлических,
приятно тяжелящих ладонь аппарата: "Киев" и "Зоркий" – допотопная
(послевоенная), но на редкость надежная техника – и твердо решил снимать Клеменса только на черно-белую пленку. Мне нужен был контур, не цвет. Тем более не кислотно-помойные соки рекламы, адресованной органам пищеварения и соития.
Мне нужна была изысканная сдержанность линий. Предельная лаконичность штрихов. Выразительность скудости: немая с рождения аристократка спокойно и властно вычерчивает четкие цепочки воздушных иероглифов, не выходя притом ладонями за рамку своего белого – с твердо сомкнутыми губами – лица. Этот синематографический образ и был моим эталоном.
И меня начали постигать вполне предсказуемые горести не слишком искушенных фотолюбителей – все они были предельно просты: не резко, не в фокусе, мало света, свет не с той стороны, неудачная композиция – список можно продолжить, – благо в фотоделе, коль рожа объекта выходит крива, всегда можно попенять как на технику, так и на массу привнесенных условий. Правда, меня с самого начала терзало сомнение насчет своих собственных способностей – и еще огромная ответственность, поскольку то, что видел только я, должен был запечатлеть именно я, притом в наиболее точных формах.
Будучи переводчиком, который перепер немало шедевров (с английского и иврита), я отлично знаю, что искусство порождает только критическая масса отчаяния. У подавляющего большинства она, на их счастье, не образуется: во-первых, они эту ядовитую массу и внутрь-то не впускают, а главным образом, потому, что они вполне умеют облегчать себя посредством "простых чеееческих радостей": вот постригся, вот сигаретку выкурил, вот кишечник опорожнил без особых сложностей, вот – ура! – совокупился, вот книжечку почитал – и снова выкурил сигаретку. Отчаяние и вытекает через эти дырки, как кровь через решето. А кому на роду написано, чтоб отчаяние достигало в них критической массы, оно так громадно, что через эти-то ребяческие прорехи ему, как его ни прессуй, ни на каплю не просочиться, не улизнуть.
Мне могут возразить, что отчаяние, достигнув критической массы, вполне может индивида либо отупить, либо расплющить, а никаких произведений искусства при этом, даже побочно, образовываться не будет. На это скажу: важно, чтобы критическая масса не только накапливалась, но сохранялась. А отупение от беспрерывных невзгод, равно как и схождение индивида с рельсов разума, как раз и есть громадные прорехи в его сущностной оболочке, через которые отчаяние вытекает до капли…
ГЛАВА ШЕСТАЯ. СТИХИ, КОТОРЫЕ ОН ЧИТАЛ
Они звучат для меня с пленки ужасного диктофона. Ужасная пленка, ужасная запись. Впрочем, для диктофона нормальная. Особенно если учесть, что шпионский этот приборчик был мною спрятан в моем полуоткрытом портфеле, а портфель поставлен под столом, возле ног ни о чем не подозревавшего Клеменса, а Клеменс сидел за моим столом и молча курил. Поэтому, когда я включаю иногда эту нелегальную запись
(вот сейчас как раз и включаю), хотя прошло столько времени, что выцвели и чувства, и память об этих чувствах, и механически бегающая по кругу мысль о тщете как цветения, так и выцветания, и даже еще в детстве посетившая меня догадка, что время разрушает клетки тела, как радиация, наполняя каждую из них все более тяжким грузилом опыта, и что душа погибает куда раньше тела, какое уж там бессмертие, даже когда потеряла смысл и эта догадка, и способность к любым догадкам вообще, и мэйнстримом моего существования стала всепроникающая, всеразъедающая, всезаполняющая усталость – даже и теперь я слушаю голос Клеменса с отрадой. Этот голос уже не связан с его носителем, я воспринимаю его как утешающие звуки природы, которых, кстати, не так для меня много осталось: шум дождя, например – да, шорох и шум дождя.
Пленка некоторое время крутится вхолостую, слышны лишь какие-то, технического происхождения, шелесты – и мне жаль, что они именно технические: ведь в это самое время в провале моего несовершенного слуха безмолвствуют живые вибрации Клеменса: его дыхание – да что там дыхание! – даже струение дыма имеет свой звук… Наконец я слышу собственный голос – разумеется, крайне противный – и голос этот фальшиво (то есть провоцируя) говорит: "Это Пауль Целан там – на групповой фотографии в твоей комнате?" – "Да, Пауль
Целан", – говорит голос Клеменса (здесь хорошо слышно, как Клеменс глубоко затягивается – ценное место). "Он из Черновцов… – с напускной задумчивостью говорит мой голос. – А мои родители, между прочим, после войны именно там познакомились…" (Пауза. Слышно, как двигают стул. Наверное, я от смущения и двигаю. Эффект с Черновцами нулевой – следовательно, я силюсь придумать что-то еще…) "Умудрялся жить на стихотворные переводы (какой мерзкий у меня голос, Господи
Боже мой!) – то-то библейские были времена!.." – "Его немного подкармливало издательство, где он печатался (звон чайной ложечки), – что-то вроде маленькой стипендии". (Щелчки зажигалки. Он ли протянул мне ее – или это я сам?) "Кышшш!.. (Я – кошке.) Знаешь…