московских подступах, — по полководческому фону дрезинного потолка заплавали женские изолинии, — рано или поздно к Кремлёвской крепости, чтобы стать неприступной самозванкой, по своим иноземным складкам сползает множество лазутчиц. Вроде этой. И не хористка она. Во всех уголках моего прошлого плещет эта вотячка, — васьков взгляд обвейся циркулем вокруг каждого из пятен внутри огромной дрезины, — особенно там, где раньше была александровская солистка или пятницкая хористка. Для вотячки-полячки самый стёртый рельеф — уже крепость, башня из слоновой кости. Неприступно спивается. В отличие от солистки или хористки — мечтательных, неприкаянных девиц. Во многих, самых закостенелых углах не только моей памяти, но и памяти прочих цековско-маршальских сынков, как на висках, уязвлены жилки от солистко-хористских телодвижений. Представить себе, они ходят в одном городе улицами другого! Ушибленные Москвой парижанки. Со всех ног спотыкаются! На Тверской! И в Мытищах! Пятки-тяпки! Иероглифом каблучков и зарницами подножек и подмышек обнаруживают, археологини, во всех рельефных складках сучки и задоринки предыдущих лазутчиц! Чистую воду! Жар геологических разломов! — Васёк смотрел как пристегнутая попой к табурету Сольмеке молча разводила руками и ногами: — А уж оттуда эти стихии солончаковые всплескивают, периодически оживают…
Васёк почувствовал закипание юрской и девонской температур. Дрезина вклинивалась в подземелье, что также было геологическим разломом. Обнаруженная здесь со всеми сучками и задоринками девица смущала окружающие динозаврьи мозги.
Огр распахнул ей шиворот платья, ситцевой матроски, сжал обе яблочные груди! Смотри, Василий! Пустопорожняя! Кто дал тебе младенца, кормилица липовая? Сольмеке закричала, как сойка, попыталась клюнуть. Получила ещё удар и на её голову натянули мешок.
— Ты меня, пьяный Васёк, здесь оставишь, — отчаянно пульсировала вымечтанная вотячка. — Утихнет шум в потрясённой голове. Я и поползу рябью на предметах, линиями на ладонях, балаганными аплодисментами за бесплотной мечтой вновь ухватить ряженые жилки под маскарадный шумок в укромной шамбр-сепарэ — на данайском языке польстила она одному из васьковых обреталищ. Полудюжина их была у него на Арбате и в опричных слободках. — Под маскарадный шумок — потому что каждая барышня — это гримёрка для входящего в образ вещества.
Ну что ж, пленительно для зрителя. Волнуясь как море. Оголяя ключицы как реи. На абордаж! — захлебнулся Васёк во всплесках пиратской матроски. Херес. Ром. Дубильное вещество. Тугой выдержки. Древность, разнузданную в жгучую нефть, пригубил саблезубый Васёк, скрежетнув по божественным, нерастворимым ключицам девушки, пристёгнутой к табуретке солдатским ремнём.
Уймись, пьянь! Мне не нужно, чтоб ты её сейчас портил! — рявкнул Огр и два лакея оторвали Васька от пригубленного.
Йо-хо-хо! — оценил он пригубленное и оцепенел перед взволнованным, почётным караулом остального, не менее божественного костяка. Летучего голландца девичьих бездн! Загорелые шатуны-жерла вспенились пухлыми мушками — Горгонами. Свежевы лупленными! Васёк окаменел. Сомлел, как самозванец в мавзолее-солярии неведомого солнца. Отбросив известную ему жизнь тенью, он стал слепком чужой, горгоньей. Пригубленной им, йо-хо-хо, как бутылка рому. Сорвав со своей шеи миниатюрный образок, Васек бросил лётный талисман на подол её матроски.
Как только проехали станцию, дрезина свернула на особую (старую извозчичью) колею. Сольмеке почувствовала это, потому что стало сильнее трясти. Конка какая-то. Она почти не боялась. После "мельницы" она почти ничего не боялась. Была закрывшийся бутон. Девственница от старости. Сквозь пол вагона цеплялись за шпалы корни её позвоночника, столпа семи душ Сольмеке. Подземная конка осталась, дореволюционная, с Красной площади. Сольмеке почти задыхалась в мешке, пропитанном каким-то светящимся зельем. Вскоре провалилась в сонное марево. Ей казалось, что и поезд, и тоннель пропитаны этим зельем, и горные породы пронизаны его едким свечением. Еду без преград, куда хочу. Она вспомнила, как пару часов назад зашла с сосунком в вегетарианскую, с морковными котлетами, столовку на Пушкинской улице и подсела за столик к парочке парней призывного возраста. На столике у них был маленький поезд дореволюционной марки с двумя вагончиками. Дореволюционная игрушка. Они играли в железную дорогу. Следующая остановка Берлин, сука, кричали они, тряся Сольмеке за плечо. Девушка очнулась от холода, кто-то окатил её водой. Она сидела совершенно голая на кожаном кресле, похожем на гинекологическое. Рядом стояла мордоворотная баба в сером халате, накинутом на униформу. У кого живёшь, сука, спросил Огр, сидящий за столом напротив, откуда на неё светила настольная лампа. Блеснули очочки. Мордоворотная подошла к Сольмеке, ткнула в поддых и сунула ей руку в пах. Сиди спокойно, сука, сказал Огр, тебя подпалить там? Девственница, и копчик раздвоенный, сказала мордоворотная. И тут Сольмеке описалась. Мурашки пошли по её коже. Девичья кожа — в пупырышках! В них комарьи личинки. В готовых взлететь юрких сосудиках вскипает пряный куриный бульон, пленённый птичьими жилами горний мир с комариными шпилями-вертелами, от которого и отреклась, словно осипший в раю павлин, ошеломлённая вотячка, подневольным поклоном грудного декохта зачерпнув Огра по самую ватерлинию, так что тот, как «Потёмкин», почти дал течь.
Взгляды Гоголя из его последнего окна, по-вороньи исчеркавшие Никитский бульвар, остались в этом пространстве и ныне вморожены в глыбу Дома Полярников, вломившуюся сюда из последнего ледникового периода, оплывая словно старое стекло вместе с квартиросъёмщиками-полярниками, с 1937 года не исчезавшими, но встраивавшимися блеклыми призмами в оптику местных коммуналок-комнат смеха, так преломлявших Патрикея, что он, подобно мёртвым душам, выжимаемым из искривляющихся тел, разделялся на фракции, и достигал чердачной светёлки Сольмеке в совершенно бестелесном состоянии, когда оставалось лишь промокнуть её косой две капельки пота и северное сияние, что могло воцариться на его месте, лишь изредка прослаивалось бы нервными складками от камертона коняшки в полуповальном детсадике. Утренняя смена. Так было до отъезда Сольмеке на "мельницу".
И теперь Патрикей всегда, подходя к дому, вглядывался наверх, в тёмные окна своей квартиры. Нет ли там жёлтого совиного глазка. Но на этот раз Патрикей не посмотрел наверх. Он неимоверно устал, у него кончился табак, и он мечтал, как, войдя домой, рухнет на оттоманку и вцепится в папиросу, в свой пепельный сосок невидимой многогрудой Кали, небрежно помавающей бесчисленными о-хохо и влажными вздохами. Туда сюда, хир унд да — бал, где вместо шампанского — навье молоко с запахом псины. И он не видел как горит огонёк.
Это в первый раз после возвращения из "мельницы" в его квартиру на Суворовском бульваре пришла Сольмеке. И, как это всегда было до её отъезда на "мельницу", пришла раньше Патрикея, вынужденного, как и все другие в эти времена, подстраивать свои рабочие часы под полуночничающее начальство. Младенец Дир, сказал Огр, будет отправлен