class="p1">Клерамбо выложил ему свои новые приобретения. Он исходил из общепринятой низости неприятельской нации, как из некоего непреложного и незыблемого факта; и весь вопрос был в том, чтобы выяснить, надо ли видеть в этом непоправимое падение великого народа или же попросту констатировать варварство, которое всегда существовало, но пряталось под разными покровами. Клерамбо склонялся ко второму объяснению. Под впечатлением последних чтений, он возлагал ответственность за нарушение бельгийского нейтралитета и злодеянии немецких армий на Лютера, Канта и Вагнера. Говоря вульгарно, Клерамбо не смыслил в них ни аза, не будучи ни музыкантом, ни богословом, ни метафизиком: он принимал на веру утверждения Академиков. Исключения он делал только для фламандца Бетховена и Гете, гражданина вольного города и почти что страсбуржца, значит полуфранцуза или француза с половиной. Клерамбо искал одобрения.
С удивлением обнаружил он отсутствие у Перротена жара, соответствующего его собственному. Перротен улыбался, слушал, наблюдал Клерамбо с простодушным и внимательным любопытством. Он не говорил нет, но не говорил и да. По поводу некоторых его утверждений он осторожно высказал сомнения; когда же Клерамбо, кипятясь, предъявил ему тексты, подписанные двумя или тремя знаменитыми коллегами Перротена, тот только махнул рукой, как бы желая сказать:
"Ну, таких доказательств вы можете привести сколько угодно!"
Клерамбо разгорячился. Тогда Перротен изменил поведение, свидетельствуя живейший интерес к "основательным замечаниям" своего "превосходного друга", утвердительно качая головой на все, что он говорил, а на его прямые вопросы отвечал неопределенно или благожелательно соглашался, как с человеком, которому нельзя противоречить.
Клерамбо ушел, сбитый с толку и недовольный.
Он успокоился насчет своего друга, когда, несколько дней спустя, прочел фамилию Перротена в энергичном протесте Академий против варваров. Он написал ему поздравительное письмо. Перротен поблагодарил в несколько сдержанных и туманных словах:
"Милостивый Государь, – (он соблюдал в своих письмах церемонные и изысканные формулы эпохи Пор-Рояля) – я всегда готов повиноваться призывам родины: они являются для нас приказаниями. Моя совесть всегда к ее услугам, таков долг всякого доброго гражданина…"
Одним из наиболее любопытных действий войны на умы было то, что она вскрыла новые родственные черты между индивидами. Люди, которые до сих пор не имели ни одной общей мысли, вдруг обнаруживали, что они думают одинаково. И обнаружив это сходство, они объединялись. Это был так называемый "Священный союз". Люди всех партий и всех темпераментов, холерики, флегматики, монархисты, анархисты, клерикалы и безбожники, разом забывали свое повседневное "я", свои страсти, свои мании и антипатии, сбрасывали свою кожу; и перед вами оказывались новые существа, группировавшиеся самым неожиданным образом, точно металлические опилки вокруг скрытого магнита. Все прежние категории мгновенно исчезли, и никто не удивлялся, оказавшись теперь более близким к вчерашнему незнакомцу, чем к давнишним друзьям. Можно было подумать, что души общаются под землей при помощи невидимых корней, разраставшихся далеко во все стороны, во мраке инстинкта. Область мало известная, куда редко отваживается наблюдение. Наша психология ограничивается изучением той части "я", которая выступает над землей; она самым мелочным образом описывает ее индивидуальные оттенки; но она упускает из виду, что это только верхушка растения; девять десятых его зарыто в земле и связано основанием с другими растениями. Эта глубокая (или низкая) область души в обыкновенное время пребывает в бесчувственном состоянии; сознание вовсе не воспринимает ее. Война же, пробудив подземную жизнь, заставила осознать душевное родство, о котором люди и не подозревали. Так внезапно обнаружилась близость между Клерамбо и одним из братьев его жены, на которого он до сих пор имел все основания смотреть, как на типичнейшего филистера.
Лео Камю было под пятьдесят. Высокий, худощавый, немного сгорбленный, чернобородый, с кожей землистого цвета, с жидкой растительностью (из-под шляпы, сзади, уже начинала проглядывать лысина), с лицом, изборожденным во всех направлениях морщинками, спутанными, пересекающимися, как плохо сплетенная сетка, он имел вид угрюмый, смотрел хмуро, вечно ходил простуженный. Уже тридцать лет он был чиновником, и карьера его проходила в тени одного из дворов министерства. За эти долгие годы он переменил много комнат, но все время оставался в тени; получал повышения, но двора не покидал. У него не было никаких шансов выйти оттуда в течение своей жизни. Теперь он занимал должность вице-директора, что позволяло ему в свою очередь бросать тень. Почти никакого общения с публикой: он сносился с внешним миром исключительно посредством папок и туго набитых досье. Камю был старый холостяк и не имел друзей. Его мизантропия утверждала, будто их вовсе не существует на земле иначе, как по корыстным соображениям. Привязанность он чувствовал только к семье сестры. Да и та у него выражалась лишь в виде порицания всего, что там делалось. Он был из тех людей, беспокойная заботливость которых сурово осуждает всех, кого они любят; видя человека страдающего, они с остервением доказывают, что он страдает по собственной вине. Это мало волновало семью Клерамбо. Г-жа Клерамбо, особа несколько рыхлая, даже испытывала некоторое удовольствие от такой грубоватости. Дети же хорошо знали, что дядины выходки сопровождаются маленькими подарками: подарки они припрятывали, а на остальное не обращали внимания.
Отношение Лео Камю к зятю с годами изменилось. Когда его сестра вышла замуж за Клерамбо, Камю без стеснения ругал этот брак. Неизвестный поэт не казался ему "серьезным". Быть поэтом (неизвестным поэтом) – это предлог не работать!.. Ах, когда человек "известен", тогда другое дело! Камю почитал Гюго; он даже способен был декламировать стихи из "Наказаний" или Огюста Барбье. Но Гюго и Барбье пользовались "известностью". В этом все… Но вот, и Клерамбо стал этой самой "известностью". Газета Камю однажды ему сообщила об этом. С того дня Камю согласился читать стихи Клерамбо. Он их не понимал, но и не ругал; он любил называть себя человеком "старой школы", ему казалось, что он устанавливает таким образом свое превосходство. Много есть на свете людей, которые гордятся своей непонятливостью. Каждому ведь нужно чем-нибудь тщеславиться: одни кичатся тем, что у них есть, другие тем, чего у них нет. Камю впрочем соглашался, что Клерамбо умеет "писать". (Он ведь тоже был из писательской братии!) Почтение его к зятю все возрастало вместе с газетными похвалами, и он любил с ним беседовать. С самого начала он оценил, не высказывая этого, сердечную доброту Клерамбо; и ему также нравилась в этом большом поэте (так называл он его теперь) его явная неделовитость, его невежество в практической области: в этой сфере Камю был для Клерамбо авторитетом