Ури доставили в районную больницу. Я навестил его всего один раз, и он попросил меня больше не приходить. «Хорошо, что дедушка не знает, — сказал он, — хорошо, что дедушка уже умер». Сестры, привлеченные его красотой, которая угадывалась даже из-под бинтов, порешили, что ему не нравятся женщины. Когда он выздоровел, дома решили отправить его к дяде, Ривкиному брату, который был крупным подрядчиком на строительных работах в Галилее. Авраам и Ривка провожали его до станции. Я поднялся на крышу сеновала и видел, как они шли через «Кладбище пионеров». Они постояли возле могилы дедушки, прошли через апельсиновую рощу и потерялись, как муравьи, на соломенно-желтых просторах полей. Вот так же я смотрел, как Зайцер исчезает вдали, уходя в свой очередной субботний поход, так я видел уходящего вдаль Эфраима, и бабушку Фейгу, торопящуюся со всеми деревенскими к железной дороге, и Шломо Левина, возвращающегося с похорон своей сестры.
На Ури были отглаженные синие брюки и светлая рубашка, в руке он нес маленький деревянный чемодан. Ривка шла рядом с ним, а Авраам немного впереди, наклонив голову, как будто прокладывал дорогу. Они пересекли поле стерни, обогнули брошенные артиллерийские позиции англичан и направились к станции, скрытой за гигантскими эвкалиптами. Когда поезд отошел, оставив за собой долгий гудок, я снова увидел Авраама и Ривку. Они шли обратно. Она шагала немного впереди, возбужденно размахивая руками, а он то и дело наклонялся, чтобы положить зернышко цианида в замеченную по дороге мышиную нору.
Я несколько раз говорил с Пинесом об этой истории, но он сказал, что любовь к женщине никогда не свивала гнездо в моем сердце и я не смогу понять, что там на самом деле произошло. В ту пору, утратив прежние ограничения и тормоза, Пинес уже открыто говорил все, что думал. «Ты любил только своего дедушку, — сказал он мне. — Иногда ты напоминаешь мне Эфраимова быка. Может, и ты ждешь, что кто-то возьмет тебя на спину и отнесет на случку».
Я не рассказал ему, что все эти годы знал о похождениях моего двоюродного брата. Я никогда не видел Ури, что называется, в деле, но не раз невольно подслушивал откровенные и бесстыдные разговоры женщин, которые признавались друг другу в своих проказах и всякий раз, вспоминая Ури, вздыхали, и хихикали, и указывали друг на друга пальцами и глазами. Потом я видел их в деревне — они улыбались друг другу, словно обменивались общей тайной. Все до единой — внучка Рылова, внучка Либерзона, жена Шуки — осеменителя коров, дочь столяра Гидеона, мать Михаль Маргулис и сама Михаль, наша бывшая соученица, и жена деревенского врача, и жена ветеринара, которая, несмотря на возраст, металась в приступе страсти, как бушуют полевые колосья на ветру, и всё выкрикивала: «Эфраим! Эфраим!»
«И самое странное, — сказал мне Ури, изумленный тем, как много я знаю, — что им нравится, когда я так кричу, и все они знают об этом, одна от другой, и эти крики важнее для них, чем само занятие».
Первой была хриплая Эдна, внучка Рылова, у которой груди появились уже в девять лет, и после этого раз в месяц тучи самцов греческого мотылька разбивались об оконные сетки ее комнаты.
Ей было тогда семнадцать лет, а Ури пятнадцать. Его красота и острый язык не давали ей покоя, и однажды ночью она сама схватила его и потащила к водонапорной башне.
«У меня не оставалось выбора, — сказал Ури, и на его лице появилась знакомая сдержанная улыбка. — У нее был револьвер».
Он полез за ней по лестнице, следуя, как привязанный, за ее задом, который сверкал в темноте перед его глазами, туго обтянутый белыми брюками.
«Ну и горячая же она была, — рассказывал он мне. — У нее там хлюпало и чавкало, как будто кто-то выдергивал босую ногу из болота, и я почувствовал, что мне хочется влезть в нее целиком, сунуть туда и руки, и ноги, и даже голову. И тут вдруг я вспомнил ее деда, и все его бомбы, и ружья, и взрывчатку, представил себе, что он сделает со мной, если поймает меня застрявшим в тайнике его внучки, — и начал ржать».
— Что тебе так смешно? — спросила Эдна.
— Я трахнул внучку Рылова, — медленно и хвастливо шепнул Ури прямо в ее рот.
— Так почему бы тебе не сообщить об этом всей деревне? — сказала она презрительно.
И прежде чем она успела его остановить, он приподнялся над перилами башни и крикнул во весь голос:
«Я трахнул внучку Рылова!»
Его слова запутались в ночных ветрах, отразились от веток деревьев и, взорвавшись, распались на буквы и капли. Никто не услышал их, потому что они раскололись на тысячи бессмысленных осколков.
Даже я, великий подслушиватель, не услышал. Но старый Пинес, чьи уши не были забиты землей, как у всех у нас, и которого жизнь среди насекомых и детей научила соединять загадочные обрывки слогов и звуков, — Пинес услышал. И, как он, услышали этот крик все женщины деревни, которых однообразная, скучная жизнь научила искать возбуждения даже в грязных поилках для кур и под ворсистыми тыквенными листьями.
Одинокий учитель со страхом вскочил на постели, пылая желанием излить свой гнев на виновника, но женщины деревни проснулись все вместе и смутно улыбнулись в темноте. Они опознали голос и шанс, ликование жеребца и яркий свет, что слепит глаза. Лежа в своих жестких железных кроватях, они вдруг ощутили тонкий и драгоценный аромат, гладкость прозрачных бокалов, прикосновение юношеского тела.
«Ты никогда этого поймешь, — сказал мне Ури. — Ты не любишь женщин. А я думаю обо всех этих несчастных индюшках в их темных комнатах, о дедушке и Шуламит, о сладких пальцах Хаима Маргулиса, о бедняге Даниэле, который полюбил твою мать в возрасте трех недель, и о бабушкиных словах, что у каждого человека где-то в мире есть его половинка. Я хочу найти свою».
«Если бы Фаня Либерзон была жива, она сказала бы, что это месть твоей бабушки Фейги, — сказал Пинес. — Сладкая кровь „Трудовой бригады“ превратилась в жилах семейства Миркиных в тот яд, что не сворачивается никогда. Твой дедушка, который так и не дал ей любви и всю жизнь мучился тоской и ненавистью к Шуламит. Авраам, который в девять лет пропел свою первую и последнюю песню любви и замолчал навеки. Ури, который заставил всех нас забыть всякую меру. И ты, стреноженный бык из дома Миркиных, дикий буйвол в сетях, лишенный сердца и наделенный могучей силой».
Избиение Ури потрясло учителя до глубины души. «Мы ошиблись, — писал он в деревенском листке. — Ошиблись в воспитании. Ошиблись в идеале. Ошиблись в предназначении. Уподобились животным, что ушли по шею в трясины земли».
Теперь, на девяносто пятом году жизни, Пинес поднял голову, огляделся вокруг и обнаружил, что грозные волны по ту сторону плотины давно уже высохли и свежие ветры тянут оттуда по всей земле.
«Если бы ты знал, какие поразительные мысли растут в моем сердце! Они, как ночные бабочки, витают в моих висках».
«Только сейчас я понимаю, — писал он в статье, которая вызвала бурю в деревне, — что Ури Миркин был самым оригинальным мыслителем, которого произвела на свет наша деревня. Как Ирмиягу в ущелье Бен-Хином, как Элиягу на горе Кармель, как Йотам на вершине Гризим[152], так Ури Миркин возносил свою весть с вершины водонапорной башни».