Лев Толстой сказал: «Миром правят помешанные». Есть люди, которые всерьез боятся вас, Слёзкин; а по-моему, вы просто тщеславные болваны. Мой вам совет: оставьте политику в покое. Играйте лучше за письменным столом с чистым листом бумаги, пером и чернильницей.
При этих словах Попова у Слёзкина наконец изменило самообладание. Он хищно сверкнул глазами сторону оппонента – так кошка глядит на мышку за миг до того, как прыгнуть на свою жертву; затем перевел взгляд на спящего Булгакова, и выражение лица его смягчилось, холодная злоба уступила место тревоге и неуверенности.
Слёзкин вздрогнул, взял себя в руки и, поднявшись в полный рост – не слишком-то высокий – и опять повернулся к Попову.
– Господин Попов, – высокомерно и презрительно проговорил он, – вы заблуждаетесь. Искусство – самое утонченное орудие в политическом арсенале. Взять хотя бы литературу Мастера. Его последний роман «Мастер и Маргарита». – Разве там не говорится о братстве? Согласно Достоевскому, надо увидеть в человеке человека и помочь ему исправиться. Мы сделаем все, чтобы управлять процессом строительства новой человеческой личности. Мы используем для этого все рычаги – эстетические, политические, моральные, какие угодно. Разумеется, дорогие мои, на благо человечества, во имя милосердия и сострадания, любви и света. В этом и заключается высочайшая мудрость братства!
Голос Слёзкина гремел, сотрясая воздух. Булгаков, который до этого мгновения крепко спал, внезапно вздрогнул, открыл глаза и попытался приподняться на кровати. Утром того же дня, когда я уходил от Булгакова в метель, глаза его были подернуты пеленой, и он не узнавал никого, кроме меня. Теперь же Булгаков проснулся совсем другим. Казалось, не только взгляд, но и кожа его стала мягче.
Снег кончился. Лучи зимнего солнца скупо просачивались сквозь грязное окно.
Мак повернулся к свету, увидел Слёзкина и улыбнулся.
Разговор в комнате продолжался, но уже тихо, так что я не разбирал слов, чему был очень рад. Эти разглагольствования над самым ухом, когда я тщетно силился вернуть здоровье Булгакову, всегда раздражали меня. К тому же они часто лишали Булгакова сна, так ему необходимого, и приводили его в возбуждение – особенно когда звучало пресловутое слово «братство». Но в этот день я не огорчился тому, что Булгаков проснулся, потому что давно хотел сменить ему повязку. К моему вящему удивлению, Булгаков приветствовал меня без какой-либо неприязни.
– Здравствуйте, доктор Захаров, – сказал он.
– Добрый день, Булгаков. Как поживают ваши раны? – жестом спросил я.
– Раны? – широко улыбнулся он. – Раны поживают прекрасно, доктор Захаров. Но не уверен, что это можно сказать о самом раненом.
Впрочем, вам судить. – Он откинул одеяло с видом новоявленного Мольера, готового создавать шедевры и играть в них заглавные роли.
Несмотря на то что в последующие дни служанка Настя меняла белье гораздо чаще, чем обычно, и вопреки самому тщательному уходу с моей стороны, Булгакова продолжали донимать клопы. Пришлось протравливать кушетку керосином и лить кипяток. Чтобы избежать дальнейшего ухудшения здоровья пациента, необходимо было содержать постель безупречно чистой.
Я решил, что отныне мои утренние и дневные посещения станут максимально краткими. Мне думалось, что так я смогу сосредоточиться и наилучшим образом выполнять свои обязанности. Осмотреть больного, напоить микстурами и дать лекарства, продиктовать распоряжения Насти и Попову – и прочь, подальше от этих интеллигентных разговоров с их рассуждениями ни о чём. Но чем больше времени я проводил у постели Булгакова, тем мучительнее ощущал собственное бессилие. Я стал пренебрегать своими обязанностями в поликлинике, отменять приёмы, откладывать срочные дела или передоверять их другим врачам. Часами сидел в кабинете, уйдя с головой в медицинскую литературу, в бесплодных потугах найти разгадку болезни Булгакова. Тогда же – в середине января 1940 года – начались мои регулярные ночные визиты к нему.
Поначалу друзья Булгакова находили мое поведение несколько странным, но я, словно вскользь, стал замечать при них, что для более эффективного лечения врач должен наблюдать пациента не только днем, но и ночью. Этого оказалось достаточно, чтобы потрафить их любопытству. Сон подождет, говорил я себе, я слишком многое должен понять. Этот человек стал не только самым трудным моим пациентом, но и – может, как раз поэтому – самым дорогим; и если я хочу спасти его от смерти, то должен отдавать этому все силы и время. Странно, однако, было то, что я, доктор Захаров, человек по натуре открытый и прямодушный, действовал почему-то очень скрытно. Про те же свои еженощные бдения подле Булгакова я не признался ни одной живой душе, даже своей жене. Она, видимо, считала, что я ухожу посреди ночи в больницу.
Так началась моя вторая – тайная – жизнь. Если бы тогда кто-то из моих добросердечных коллег произнес слова «навязчивая идея», это могло бы остановить помрачение рассудка, которое день за днем все более овладевало мной. Однако мой размеренный образ жизни и спокойный нрав являлись отличной ширмой для тайной жизни, которую вели мы – Булгаков и я – и которая даже сейчас, двадцать семь лет спустя, остается для меня загадкой. Но с того времени я все глубже и глубже погружался во вселенную, имя которой – Булгаков; так глубоко, что порой не знал, где заканчиваюсь я и начинается он.
В тот вечер я снял с полки пыльную Библию, которую не брал в руки много лет. В мозгу звучали слова Булгакова: «Как страшно, доктор Захаров, оказаться в объятиях Бога живого». Сам не зная, что ищу, я открыл Писание на первой попавшейся странице.
Меланхолия
«Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей.»
Федор Достоевский «Братья Карамазовы»
О медицинских фактах, имевших место в последующие недели, я сообщу в свой черёд – если хватит времени. Мне гораздо важнее успеть рассказать о таинственных и невероятных событиях, которые я из ночи в ночь наблюдал в комнате Булгакова. Я стал ходить к нему по ночам потому – по крайней мере, так я себя уверял, – что не мог положиться на служанку Настю, и потому, что не было никого другого, чьим заботам я мог бы перепоручить своего пациента. Булгаков и его болезнь стали моей навязчивой идеей не только потому, что я не мог вылечить его; нет, в этом было что-то еще. Я просто не мог не думать о Булгакове. Я начал приходить к нему между одиннадцатью и часом ночи. Поначалу я стучал и ждал, пока Настя отворила дверь. Но когда