Вот это денек у меня! Конечно, хлопцы сработали чисто, прямо скажу, молодцы, но мне-то не стало легче. Больше того, стало еще неприятнее: впереди встреча с Проскуриным. «Трус! — скажу я Проскурину. — Жалкий, ничтожный трус. Будем тебя судить». Я вижу его поникшим, раздавленным грузом тяжкого обвинения. «Трус!» И это летчик из группы «Меч»!.. Гордость моя и совесть. Группа, которой отдано все: опыт, знания, силы. И даже кровь…
Вечер. Звездное небо. Тишь. В тишине лучше думается… Я не назвал его трусом. Не сказал, что будем его судить.
Проскурин ждал меня на стоянке и… улыбался. Но это была не его, проскуринская улыбка — улыбка смелого и гордого воина. Он улыбался жалко и, как это ни странно, радостно. Он был рад, что я, наконец, его понял. Он согласен на все. Пусть его называют трусом, предателем, пусть его судят. Но этот кошмар — полеты за линию фронта — кончились. Это ужасное состояние, это насилие над собой, когда он вынужден был обманывать меня и свою эскадрилью, — кончилось.
— Эскадрилью придется сдать, — сказал я Проскурину. — Придется уйти из группы. Сам понимаешь…
Он благодарно кивнул. Спасибо, дескать, за справедливость, за чуткость. И… опять улыбнулся. От этой жалкой улыбки-гримасы у меня заломило в висках.
В случившемся виноваты и я, и Проскурин. Я опять говорю о моральной усталости. Болезнь началась у Проскурина раньше, до прихода в особую группу. Он видел, что с ним творится неладное — начал бояться, постепенно теряя веру в свои силы, — но былые гордость и смелость мешали в этом признаться даже себе. Он скрывал от всех свое состояние, а недуг все зрел, точил его испод— воль, и в этот тяжелый момент — надо же такому случиться! — его подбили.
Это было в Румынии, во время Турдо— Клужской операции. Румынские летчики стали действовать против гитлеровских в качестве наших союзников. Но они, как и прежде, летали на немецких машинах, и мы оказались в весьма затруднительном положении. Встретив группу Ме— 109, мы бросались в атаку и только в последний момент различали румынские знаки вместо фашистских крестов. И было наоборот. От группы румын внезапно отделялась пара Ме— 109, наносила удар и, мелькнув крестами на плоскостях, пропадала во мгле. Так они сбили Проскурина, а за ним — Голубенке. Александр Голубенке погиб, а Проскурин вернулся, но с душой вконец искалеченной…
До чего же все люди разные. Два человека, два летчика: Александр Проскурин и Александр Агдан— цев. Люди одного поколения, одного воспитания. Короче, юность того и другого — миллионорусская: школа, комсомол, военная школа, полк. Здесь они обретали характер, закалку, взгляды на жизнь. Но вот тот и другой попадают под пушки врага, и они уже разные. Не только не похожи один на другого — на себя не похожи. Стали совершенно иными.
Я вижу Агданцева, вижу тот бой, в котором он потерпел поражение. Это было в районе Люботина. Шестерка наших во главе с Колей Леоновым встретила группу немецких бомбардировщиков. Их сопровождали истребители. Начался бой. Агданцев атаковал «Юнкерс», открыл по нему огонь, но не сбил — дистанция была велика. Сближаясь, дал еще две очереди. Бил и видел, как трассы входят в корпус машины. И ждал, что она вот-вот загорится. Желание, конечно, законное, но война есть война: когда внимание летчика было приковано к цели, подоспел истребитель противника.
Он ударил из пушки и попал в крюльевой бензиновый бак. Крыло загорелось, затем последовал взрыв. Летчика обдало бензином и выбросило из самолета. Он несся к земле и горел. И даже в эти секунды, секунды боли и ужаса, он не терял рассудок. Он думал. Если открыть парашют, то ревущий воздушный поток сразу смирится и пламя немного утихнет. Но потом, когда спуск будет плавным и медленным, парашютные стропы сгорят.
В правой руке Агданцев держал вытяжное кольцо парашюта, левой смахивал пламя с лица. И считал — делал затяжку, как говорят спортсмены-парашютисты. Он вырвал кольцо у самой земли, и это его спасло. Правда, он весь обгорел, вдобавок был ранен в ногу и в сознание пришел только в госпитале. Мысль, что врачи лишат его права на бой, закроют дорогу в небо, приводила Агданцева в ужас, отчаяние.
А теперь я вижу Проскурина. Он приходит в ужас от мысли о встрече с врагом, о бое.
Вот и пойми человека…
Будапешт пал. Наши войска, оставив часть сил в поверженной столице Венгрии, пошли по долине Дуная на северо-запад. Ради любопытства мы посмотрели на город. Он мертв. На улице ни одного человека. Даже собак не видно. Двери закрыты. На дверях магазинов — замки. Окна задраены жалюзи.
— Такое впечатление, — удивляется Коля Леонов, — будто в столице действуют воры. Непрерывно, из года в год. И люди придумали жалюзи. Посмотрите, буквально на каждом окне.
— Ничего не попишешь, — поясняет Саша Агдан— цев, — Европа. Торгаши…
Торгаши хоть и сидят за большими замками, не дремлют. Савелий Носов, самый форсистый парень из группы «Меч», купил для реглана прекрасную желтую кожу. Мотористы привезли хром и подметки, но хромовые сапоги им носить не положено. Они согласились со мной, и сапоги были сшиты для летчиков группы «Меч» и девушек-оружейниц. Кирза военного времени уступала место блестящему хрому, и полк, переобувшись, преобразился. В этот момент мне сообщили из штаба Подгорного:
— Генерал выехал к вам. Принимайте.
Смотрю на часы: время идет к обеду, и гостя надо чем-то кормить. Чем и, самое главное, где? И эти вопросы меня занимают не зря: наш генерал — человек с большими запросами, а в столовой у нас не очень уютно. Откуда же взяться ему, уюту, если наша столовая — обыкновенная развалюха-изба, только немного просторней других.
После долгих раздумий решил: угощу генерала борщом и приму у себя на квартире. А пока решал да распоряжался, он уже прибыл. Мне передали: ждет на командном пункте. Прибегаю, докладываю: полк несет боевое дежурство, погоды нет, самолетов в воздухе нет.
— Вижу, товарищ Якименко, — говорит генерал, — вы не ждали меня.
— Прошу извинить, товарищ генерал, занимался хозяйственными вопросами, — отвечаю Подгорному и вдруг вспоминаю: в спешке уходя из столовой, забыл сказать, чтобы стол накрыли у меня на квартире. Что же мне делать?
— Выходит, товарищ Якименко, что хозяйственные дела важнее для вас, чем встреча командира корпуса.
Негромко говорит, безобидно, бесстрастно, будто о постороннем. Но я-то знаю своего генерала: недоволен. Молчу. А что говорить?
— А вы знаете, что я хочу кушать?
— Догадываюсь, товарищ генерал.
— А где мы будем обедать?
— У меня на квартире.
— А почему на квартире?
— Удобнее. Мой дом лучший в деревне, теплый, уютный.
— Это хорошо, товарищ Якименко, командир полка должен жить в лучшем доме из всей деревни. Потому что он — командир. Я согласен обедать у вас.
Как же мне от него отойти? Как передать, что обедать мы будем дома, а не в столовой. Но отойти не могу, оставить генерала одного — бестактно. Крикнуть, позвать кого-нибудь из офицеров командного пункта тоже нельзя — некультурно. Вижу, наконец, что один глядит на меня, знаком подзываю его, передаю, что нужно. Генерал глядит на часы, говорит: