Земную жизнь пройдя до половины,Я очутился в сумрачном лесу,Утратив правый путь во тьме долины.
Каков он был, о, как произнесу,Тот дикий лес, дремучий и грозящий,Чей давний ужас в памяти несу![706]
Поднявший голос подобен человеку в диком лесу. Он утратил весь уют конформизма, он пробирается сквозь чащу, но его все сильнее охватывает чувство «утраты правого пути». Сходное говорит и Витгенштейн в «Философских исследованиях», и Кэвел тонко связывает этот вывод с опытом «изгнания».[707] В ситуации изгнания человек чувствует себя потерянным. В обыденной реальности или в мире в целом человек не ориентируется, он подавлен собственным невежеством, своей неспособностью узнать, постичь, объяснить, осознать и защититься.
Австрийский еврей Витгенштейн всегда во время своего пребывания в Англии отказывался политически истолковывать этот опыт отчужденности и потерянности. Американский еврей Кэвел, уже будучи молодым человеком сменивший фамилию Гольдштейн на американизированный вариант фамилии своего польского предка Кавалерского,[708] указывает на попросту необходимый подтекст витгенштейновского «Я совершенно здесь не ориентируюсь». Писание о себе он связывает с кризисом идентичности и кризисом имени в эпоху тоталитаризма. (У других теоретиков еврейского происхождения – Лукача, Кракауэра, Беньямина, Арендт, Леви-Стросса, Деррида и Зонтаг – в той или иной мере ощутим тот же кризис. Лукач говорит о «трансцендентальной бездомности», Кракауэр показывает зияющую пустоту я, Арендт пишет о «безмирности» парии, Леви-Стросс экспериментирует как этнолог с потерей самого себя, Деррида подвергает переоценке «autos автобиографического» и вбивает клин между «идентичностью» и «именем». Разумеется, речь здесь идет не об исключительно еврейском мотиве (ср., например, с заметками Юлии Кристевой о фигурах периферии «социосимволического порядка»).
Чтобы поднять голос, бездомному, безродному, чужаку требуется мужество. Но только у попавшего в такую ситуацию и у встретившего такую ситуацию с открытым забралом поднятый голос может быть собственным. Если человек говорит, то он делает это при условии забвения себя, отделения от себя.[709] Но голосу не обязательно оставаться одиноким, он может звучать и в хоре. Делая это, голос осуществляет последнее превращение, предусмотренное автобиографико-философским проектом Кэвела: в превращение бродяги в любовника.
В холле одного здания Гарвардского университета – холле имени Уильяма Джеймса – согласно описанию Кэвела, красуются две фразы из Джеймса: «Сообщество стагнирует без индивидуального почина» и «Почин отмирает без симпатии сообщества».[710]
Бродяга предоставлен сам себе, но обладает он немногим. Когда он поднимает голос, он не знает, какова цена его речам, ибо он оставил позади себя поддержку «сообщества мнения» (Эмерсон), не проявляя при этом высокомерия знающего. Ему угрожает опыт «скептицизма», а скепсис нельзя преодолеть посредством какого бы то ни было метода, который прорвал бы пелену, покрывающую реальность. Знание (knowledge) зависит от признания (acknowledgment) других.[711] Если бы автобиография служила тому, чтобы человек замкнулся на себе, превращаясь в текст «обретающейся в самой себе субъективности» (Гегель), тогда бродяге остался бы только такой «приватный язык». К мужеству, нужному для того, чтобы подать голос, относится и дерзновение искать понимания. Такой язык, как обращение к другому, характерен, по Кэвелу, для «Исповеди» Руссо. Он великодушно оставляет в стороне постоянную готовность Руссо ругаться с врагами, но, может быть, именно проистекающий из нее страх преследования был причиной столь свойственного его творчеству «усилия создать себе индивидуального другого, который бы мог и хотел его принять»,[712] – можно было бы сказать: полюбить его. «Симпатия» Уильяма Джейса здесь уже недалеко. В одном из самых красивых пассажей «Притязания разума» Кэвел признаётся в том, что любит: «Жить перед лицом сомнения, со счастливо закрытыми глазами, означало бы влюбиться в мир. Ибо если бывает правильная слепота, она есть только у любви».[713] (Сам того не замечая, он сближается в этом с Ханной Арендт и с ее amor mundi, «любовью к миру».)