— Не поверите, — начал как-то Философ, когда мы сидели за колченогим столом, — не поверите, вот уж несколько дней у меня руки зудят взяться за кисть и выкрасить какую-нибудь стену, да не кирпичную, кое-как измазанную известкой, а настоящую, оштукатуренную до блеска и покрытую масляной краской. Хорошо бы выкрасить ее в синий цвет.
И он вздохнул. А мы молчали.
— Друг у меня один есть, — снова начал он. — Так он говорит, что человек должен работать всего один день в месяц, но зато на совесть, а потом двадцать девять — отдыхать, и тоже на совесть. А я вот считаю, что человек только и должен работать, когда ему охота пришла. Вот мне и пришла охота — прямо места себе не нахожу.
Он засмеялся.
На следующий день Философ не пошел с нами в бухту Он появился в полдень, когда мы с Кристианом уже собрались временно поставить точку на нашей мусорной работе, как именовал ее Волк.
— Угостите меня сегодня обедом, — попросил Эчевериа. — Мне нельзя отказывать. Ведь это я показал вам дорогу на нашу помойку.
Он помолчал немного и добавил:
— У меня нет ни одного сентаво. Прошлялся в поисках работы.
Он и вправду искал работу, для себя и для нас: один управляющий пообещал дать ему подряд на окраску нескольких домов в каком-то отдаленном санатории.
— Я и подумал о вас двоих, — сказал он за обедом. — Работать я умею, и подрядчик меня знает. Он даст нам немного денег вперед, не здесь, конечно, а когда приедем в санаторий. Хоть он мне доверяет, но уж не настолько, — добавил он, улыбаясь.
— Ну, так как? — спросил он через секунду.
Кристиан, не отвечая, смотрел куда-то в сторону.
И я не сказал ни слова. Но Эчевериа-то знал, что я с ним поеду, — мне тоже хотелось подержать в руках кисть. Только я бы красил не стену, а окно — высокое, огромное окно, и не в синий, а в белый цвет; сначала бы проолифил, потом прошпаклевал разок-другой, подмазал, где надо, потер наждаком, чтоб рука не нащупала ни одной заусеницы, а потом наложил бы белила — один слой, другой. Блеск бы пошел на всю округу — знай мою работу!
Но Кристиану наплевать было на все двери и окна вместе взятые, они у него вызывали скуку и даже, я думаю, ненависть. Потому что ему-то их приходилось открывать против воли тех, кто за ними жил, открывать не добром, а силой, взламывать, а в награду лишь жалкие гроши заработаешь — только зря мучился. Кристиан исчез в тот же вечер. По пути домой, за каких-нибудь два-три квартала до ночлежного дома, мы вдруг перестали слышать его шаги. По вечерам он обычно плелся позади, засунув руки в дырявые карманы: шел, опустив голову и стараясь разглядеть, вернее — угадать, куда поставить ногу. Потому что тротуары там не отличались зеркальной гладью или прямыми линиями — бесконечные выступы, рытвины, ямы; вот идет кусок, покрытый асфальтом, а дальше — выложенный брусчаткой, еще дальше — просто земля; а то панель вдруг резко ныряет вниз или взбирается в гору; или ты ни с того ни с сего натыкаешься на обломок старого газового фонаря, или так же неожиданно проваливаешься в дыру.
— Куда он девался? — спросил Альфонсо.
— Не знаю. Я все время слышал его шаги. А потом они куда-то исчезли. Но мы как раз шли по песку, я и не удивился.
— Пошли назад, — позвал Эчевериа.
Мы пошли назад и стали исследовать улицу шаг за шагом: заглянули во все закоулки, почти сплошь заваленные старыми известковыми плитами, осмотрели сырые и зловонные пустыри, спустились в ложбины, добрались по ним до оврагов и обследовали их тоже, под конец зашли даже в два погребка — Кристиана нигде не было. Он мог ведь свернуть и в соседнюю улицу, уйти по какому-нибудь переулку или тропке, которых тут было видимо-невидимо и которые разбегались во все стороны. Проверить каждую тропинку было невозможно — пришлось бы облазить все холмы Вальпараисо. Тогда Философ сказал:
— Пошли домой!
— Может, он вернулся в порт? — предположил я.
— Может быть, — отозвался он. — Но там его еще труднее найти.
Мы еще раз обошли всю улицу.
— А вдруг ему плохо стало? — все не мог успокоиться я.
Эчевериа покачал головой:
— Нет, он бы тогда нам сказал.
Философ немного помолчал, а потом спросил:
— Как ты думаешь, чего это он?
— Понятия не имею, — пожал я плечами. — Может, пошел кого навестить?
Эчевериа снова отрицательно покачал головой:
— Нет. Ему не к кому идти. Вернее, есть к кому, да они не хотят его видеть. Ну да, воры. Им не больно-то приятно не только что работать с Кристианом — об этом и речи нет, — но просто показаться с ним на улице, и Кристиан это знает. Воры, они не станут с тобой возиться, если ты без конца попадаешься и вечно на тебя сыплются удары. Они совсем как торговцы, которые знать не желают своих обанкротившихся собратьев. Нет. Тут совсем другое.
Он помолчал и заговорил снова:
— Тут совсем другое. Кристиан не хочет уезжать из Вальпараисо и не хочет работать. Он не хочет ничему учиться. Не то чтобы он не верил в свои силы, дело не в том. Просто его берет страх, что придется шевелить мозгами, а этого он не хочет и не умеет; и вообще считает, что думать — это не по нем.
Эчевериа остановился и посмотрел на меня. Мы как раз стояли под фонарем, и на нас падал свет тусклой электрической лампочки. Лицо его было печально и озабоченно.
Ведь Кристиан ничего не умеет! Ничего! Один только шаг — и он на дне. Один маленький шажок — и ему крышка. Милостыню он просить не станет: лучше с голоду умереть, чем попрошайничать. Есть в нем какая-то твердокаменность, высокомерие, чувство собственного достоинства, что ли. И оно мешает ему принимать подачки. Кристиан считает, что это унизительно для него, вора и человека. Не гражданина — нет, таких глупостей он не понимает. Ведь у Кристиана тоже есть свое представление о человеческом достоинстве — бессознательное, конечно. Наверное, это и представлением назвать нельзя. Чтобы иметь представление, надо соображать или по крайней мере хоть понимать, что к чему. А у Кристиана это чувство животное, вроде инстинкта самосохранения. Ну, да и оно чего-нибудь стоит. Так мне кажется. Он ненавидит жалость; может, не понимает, что это за штука, а может, чувствует, что проку от нее никакого — из нищеты никакой жалостью не вытащишь. Мне иногда приходит в голову, что не случайно в наше время, особенно в низших слоях общества, встречаются такие мрачные, молчаливые типы вроде Кристиана, которые не желают покоряться и восстают против рабского труда. Мне кажется, это осталось у них от наших далеких свободолюбивых предков, которые никогда не гнули шею перед своими поработителями. Гнуть шею? Становиться на колени? Охота была! Конечно, очень многие ненавидят этих непокоренных молчальников, ненавидят за то, что они не сдаются, что не желают быть рабами. А я ими восхищаюсь. Восхищаюсь еще и потому, что от них не завишу, что мне в них нет никакой корысти, не нужна мне ни их служба, ни работа, ни покорность. А другие не то что их ненавидят, а попросту не считают за людей. Они забывают, что если один человек подчинил себе другого — потому ли, что он умнее или богаче, потому ли, что власть в его руках, а бывает, и сила, — то едва ли угнетенный поднимется когда-либо до его уровня. Он может подняться из грязи, лишь скинув бремя угнетения или почувствовав, что угнетатель — который сам не рад своей власти, просто он оказался умнее — относится к нему, как к равному и хочет сделать из него хорошего человека, а не хорошего слугу. К таким людям, как Кристиан, надо бы относиться с любовью, по-отцовски, по-братски, если хотите. Но где они, эти хозяева, эти господа, эти грабители, которые расстанутся со своими деньгами, со своей властью, со своей силой? На такое способен только мудрец. Появись такой мятежник в высоких сферах, где человека в силу его положения никак уж в раба не обратить, тут пойдут восторги и славословия. Ну, а если бедняк позволит себе рассуждать, его наградят одной только ненавистью. С таким характером нечего бедняком родиться. Бедняку надо быть мягким, покорным, послушным трудягой. Словом, бедняком, и всё тут. Не знаю, только ли на моей родине водятся такие типы. Думаю, что нет. Думаю, их повсюду встретишь. Кристиан знает, что, склони он голову перед полицейскими, его бы и бить не стали. Но он не захотел, не смог. Пусть дубинка, пусть зуботычина — только не унижение, не покорность. А это уже чего-нибудь да стоит. Правда, Анисето?