I
«Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ, тмою покрываются игробу безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи …»
Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, вотцовской усадьбе.
У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, чтомне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятияне имел о своем возрасте, — тем более, что я еще совсем не ощущаю егобремени, — и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто быполагается лет через десять или двадцать умереть. А родись я и живи нанеобитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал.«Вот было бы счастье!» — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть,великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы счувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так,как люблю и любил?
О роде Арсеньевых, о его происхождении мне почти ничего неизвестно. Что мы вообще знаем! Я знаю только то, что в Гербовнике род нашотнесен к тем, «происхождение коих теряется во мраке времен». Знаю, что род наш«знатный, хотя и захудалый» и что я всю жизнь чувствовал эту знатность, гордясьи радуясь, что я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени. В Духов деньпризывает Церковь за литургией «сотворить память всем от века умершим». Онавозносит в этот день прекрасную и полную глубокого смысла молитву: — Всирабы Твоя, Боже, упокой во дворех Твоих и в недрех Авраама, — от Адамадаже до днесь послужившая Тебе чисто отцы и братiи наши, други и сродники!
Разве случайно сказано здесь о служении? И разве не радостьчувствовать свою связь, соучастие «с отцы и братiи наши, други и сродники»,некогда совершавшими это служение? Исповедовали наши древнейшие пращуры учение«о чистом, непрерывном пути Отца всякой жизни», переходящего от смертныхродителей к смертным чадам их — жизнью бессмертной, «непрерывной», веру в то,что это волей Агни заповедано блюсти чистоту, непрерывность крови, породы, дабыне был «осквернен», то есть прерван этот «путь», и что с каждым рождениемдолжна все более очищаться кровь рождающихся и возрастать их родство, близостьс ним, единым Отцом всего сущего.
Среди моих предков было, верно, не мало и дурных. Но все жеиз поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти своюкровь: будь достоин во всем своего благородства. И как передать те чувства, скоторыми я смотрю порой на наш родовой герб? Рыцарские доспехи, латы и шлем сстраусовыми перьями. Под ними щит. И на лазурном поле его, в середине —перстень, эмблема верности и вечности, к которому сходятся сверху и снизусвоими остриями три рапиры с крестами-рукоятками.
В стране, заменившей мне родину, много есть городов,подобных тому, что дал мне приют, некогда славных, а теперь заглохших, бедных,в повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда — и недаром — царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев, громада собора сбесценным порталом, века охраняемым стражей святых изваяний, и петух на кресте,в небесах, высокий Господний глашатай, зовущий к небесному Граду.
II
Самое первое воспоминание мое есть нечто ничтожное,вызывающее недоумение. Я помню большую, освещенную предъосенним солнцемкомнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно, на юг… Только и всего,только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту минуту ипо такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь ярко, чтоуже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолгопогасло оно?
Младенчество свое я вспоминаю с печалью. Каждое младенчествопечально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаясядля жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливоевремя! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое.
Может быть, мое младенчество было печальным в силу некоторыхчастных условий? В самом деле, вот хотя бы то, что рос я в великой глуши.Пустынные поля, одинокая усадьба среди них… Зимой безграничное снежное море,летом — море хлебов, трав и цветов… И вечная тишина этих полей, их загадочноемолчание… Но грустит ли в тишине, в глуши какой-нибудь сурок, жаворонок? Нет,они ни о чем не спрашивают, ничему не дивятся, не чувствуют той сокровеннойдуши, которая всегда чудится человеческой душе в мире, окружающем ее, не знаютни зова пространств, ни бега времени. А я уже и тогда знал все это. Глубинанеба, даль полей говорили мне о чем-то ином, как бы существующем помимо их,вызывали мечту и тоску о чем-то мне недостающем, трогали непонятной любовью инежностью неизвестно к кому и чему …
Где были люди в это время? Поместье наше называлосьхутором, — хутор Каменка, — главным имением нашим считалосьзадонское, куда отец уезжал часто и надолго, а на хуторе хозяйство былонебольшое, дворня малочисленная. Но все же люди были, какая-то жизнь все жешла. Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста,стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты братья, сестра Оля, ещекачавшаяся в люльке …
Почему же остались в моей памяти только минуты полногоодиночества? Вот вечереет летний день. Солнце уже за домом, за садом, пустой,широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленойхолодеющей траве, глядя в бездонное синее небо, как в чьи-то дивные и родныеглаза, в отчее лоно свое. Плывет и, круглясь, медленно меняет очертания, тает вэтой вогнутой синей бездне высокое, высокое белое облако … Ах, какая томящаякрасота! Сесть бы на это облако и плыть, плыть на нем в этой жуткой высоте, в поднебесномпросторе, в близости с Богом и белокрылыми ангелами, обитающими где-то там, вэтом горнем мире! Вот я за усадьбой, в поле. Вечер как будто все тот же —только тут еще блещет низкое солнце — и все так же одинок я в мире. Вокругменя, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, а в них, в густой чащесклоненных стеблей, — затаенная жизнь перепелов. Сейчас они еще молчат даи все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьяххлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивленьем разглядываю:что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что ондумает и чувствует? Он сердит, серьезен: возится в пальцах, шуршит жесткиминадкрыльями, из-под которых выпущено что-то тончайшее, палевое, — и вдругщитки этих надкрылий разделяются, раскрываются, палевое тожераспускается, — и как изящно! — и жук подымается в воздух, гудя уже судовольствием, с облегчением, и навсегда покидает меня, теряется в небе,обогащая меня новым чувством: оставляя во мне грусть разлуки…
А не то вижу я себя в доме и опять в летний вечер и опять водиночестве. Солнце скрылось за притихший сад, покинуло пустой зал, пустуюгостиную, где оно радостно блистало весь день: теперь только последний лучодиноко краснеет в углу на паркете, меж высоких ножек какого-то старинногостолика, — и, Боже, как мучительна его безмолвная и печальная прелесть! Апоздним вечером, когда сад уже чернел за окнами всей своей таинственной ночнойчернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела наменя в окно, с высоты, какая-то тихая звезда… Что надо было ей от меня? Что онамне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?