страны, и страна устала от того, что она такая огромная и несвязанная, и везде говорили о том, что грядет что-то нехорошее, говорили и в Старой Испании, и в Новой, и в Антверпене, и в Неаполе. Двое на фоне серой стены к этому внимательно прислушивались.
Наверху, на стене, справа от бородача в шляпе и слева от мулата в халате, латинским шрифтом, напоминающим шрифт на римских древностях, выведено: MOENIPPUS около бородача и AESOPUS около мулата. Имена двух античных рабов, добившихся свободы и очень презиравших и своих хозяев, и свою свободу, все и всех, что их окружало. Если бы имена не были поставлены рядом с этими фигурами, никто бы не догадался, как их зовут. Впрочем, и имена мало что проясняют – зачем Веласкес заставил стоять их в покоях Торре де ла Парада? Что он этим хотел сказать? Как относился король к ним, к тому, что они несколько свысока смотрят на него своим оценивающим взглядом, один – насмешливо, другой – всепонимающе? Кто это, современные Веласкесу нищие, получившие, как кличку, имена древних греков, или Менипп и Эзоп на все времена, современные как в Древней Греции, так и в Испании Филиппа IV, и в России начала XXI века? Скорее, второе, так как искусство всегда современно. Оно отрицает разницу между прошлым и настоящим, и веласкесовские Менипп с Эзопом очень внятно говорят, что отличие между античной Грецией и Россией третьего тысячелетия после Рождества Господня не столь уж и существенно. Можно просто встать у серой стены и смотреть на все вокруг отчужденно. Иронично усмехаясь или благожелательно вдумываясь, как вам угодно, но мало переживая из-за того, что ты не можешь на что-то влиять. Ведь отказ от всего – это такое богатство.
Натюрморт с бутылками
Золотая осень крепостного права
Это был не воздух, а сырость. Воздух был настолько пропитан ею, что казалось, будто при каждом вздохе в легкие проникает множество противных мелких влажных частичек, присоединяющихся к омерзительной зеленоватой массе, накопившейся внутри и слипшейся в большой мучительный комок, от которого нет избавления. Он внятно представлял себе зеленый цвет этой липкой массы, забившей легкие, по отдельным его кускам, выскакивающим время от времени вместе с кашлем откуда-то из глубины груди. Кашель приносил короткое облегчение, комок становился меньше, но вскоре опять сырость, забившая воздух, увеличивала его тяжесть, и он противной щекоткой скребся о воспаленные внутренности багрового больного цвета; такой цвет он видел на макетах из папье-маше, демонстрирующих внутреннее устройство человека на занятиях по анатомии. Эти занятия проводились на самом верху, в небольших классах со сводчатыми потолками, под самой крышей, где всегда было сумрачно и серо, в маленьких и пустых неудобных комнатках. Анатомический учитель, в очках на маленьком личике, говорил медленно и бессмысленно, связывая фразы между собой только продолжительным блеянием, да и связать их было невозможно, призрак смысла был лишь в латинских названиях, но сами внутренности, бесстыдно выставленные на обозрение, были гадливо привлекательны. Некоторые манекены были полностью освежеваны и сплошь состояли из красных и синих мышц и сухожилий, некоторые же лишь частями приоткрывали свое нутро, обнажая для постороннего взгляда легкие, мозг, желудок сквозь отверстия, вырезанные в груди, голове или животе. Эти отверстия, окруженные условной оболочкой, изображающей плоть, выглядели страшно и красиво. Оболочка, гладкая, безволосая, унылая, на плоть нисколько не была похожа – скорее, на гипс слепков. На месте половых признаков у всех манекенов были деликатно закругленные опухлости, чем-то напоминающие безглазость копий с антиков. Обозначения тел, обозначения жизни, обозначения красоты. Учителю было скучно, ученикам всем тоже было скучно, скука витала в маленьких и пустых классах под самой крышей, с окнами во двор, на серые стены. Макеты человечьих кишок были холодные, отлакированные, безжизненные, но они были самым ярким пятном во всем окружающем. Остальное было совсем уж бесцветным: бледно-серые гипсы, натурщики с бледно-серой кожей, похожей на грязноватый гипс, бледно-серые стены коридоров и аудиторий, бледно-серый свет из окон.
У антиноев и аполлонов лица были болезненными, несчастными. Общая безглазость делала их одинаково печальными. Иногда их хотелось представить с большими прорехами в животах и головах, с отлакированными и разноцветными внутренностями, прорывающимися через симметрию сосков и пупков. Это, возможно, придало бы им хоть какую-нибудь жизнь. Однако у младшего сына Лаокоона были отбиты пальцы, и из ладони вздернутой ввысь правой руки вылезали короткие прутья, как будто он специально показывал всем вокруг, что внутри у него ничего, кроме железного каркаса и пустоты, нет. Двигающиеся были столь же болезненны и сумрачны, как и неподвижные гипсовые слепки. Соученики, усевшись с листами бумаги вокруг антиноев и аполлонов, столь старательно скрябали грифелями и мелками, что невыносимый скрип наполнял серое пространство класса. В усердном скрипе аполлоны и антинои множились, и на рисунках учеников выходили еще более болезненно-недовольными, бледно-серыми, еще более несчастными, чем их гипсовые прообразы. Одежда и кожа скрывали багровые внутренности рисующих, и, может быть, они были столь же полыми, как и младший сын Лаокоона. Но, скорее, их внутренности напоминали по цвету куски говядины из лавки, залежавшейся, затхлой. Не плоть, а убоина.
Быстро темнело. Прошлой ночью выпал снег, и утром он белой дорожкой лежал на улицах, с редкими еще дырами от чьих-то сапог и колес, и улицы производили впечатление больного, но хотя бы свежеперебинтованного. Но за день снег растаял, превратился в серую жидкую кашу, хлюпающую под ногами и быстро сливающуюся с черными домами и чернеющим воздухом. Жил он на острове, на одной из дальних линий. Темнота быстро съедала пространство нелепо прямых улиц с приземистыми домами, выделяя редкие бледные освещенные окна. Было тихо, так тихо, что слышалось хлюпанье грязи под быстро промокающими сапогами, и тишина только подчеркивалась лаем собак во дворах, кажущимся очень далеким и придававшим сгущающейся городской тьме привкус деревенской заброшенности. Единственный на улице, вечно умирающий фонарь еще не был зажжен. Дома, заборы, низ, верх – все становилось неразличимым, но ему было все равно – свою линию он знал так хорошо, каждую выбоину, каждую рытвину, каждую прогнившую доску деревянного тротуара, что мог пройти ее с закрытыми глазами. Он направлялся к трактиру, вход в который был отмечен смутно белеющей вверху вывеской с черными корявыми буквами.
В зале было сумрачно и пусто, но тепло. Душное тепло после уличной промозглости заставило съежиться, и как-то особенно противен стал зеленый ком внутри, живущий уже своей собственной, независимой слизистой жизнью, урчащий время от времени и недовольно раздвигающий его внутренности багрового,