приходила без обмана.
Я сделал все, что мог. Не отчаивался. Не поддавался панике. Не пресмыкался перед брусьями клетки. До конца оставался верен себе. Теперь пришло время уйти. Я ни о чем не жалею. Я не понимаю тех людей, что бросили меня сюда. И не хочу их понимать. Они достойны презрения. Они будут наказаны. Я должен уйти. Клетка меня не держит. Так или иначе пришлось бы уйти. Раньше ли, позже. Я ухожу в здравом уме. Я потеряю только клетку, а клетка потеряет сердце.
Клетка потеряет сердце!
Он снова и снова шептал пророческие слова. Клетка жалобно позванивала остывающими брусьями. Жалобно? Для жалости клетка была чересчур бесчувственна.
Дверь открыта, можешь уйти! Они раньше думал об этих мудрых словах Сенеки. Да, в любой момент он мог уйти из клетки в указанные Сенекой двери, уйти от клетки и мук, уйти от мороза, от голода, грязи, от страданий. Но именно в те минуты, когда он понимал безнадежность своего положения, какая-то пружина сжималась в нем, твердела воля, он распрямлялся, отметал мысль о самоубийстве. Уйти самому! Ну нет, такого удовольствия он клетке не доставит.
Ни с чем не сравнимая радость первой любви, первое утро, первая ночь, первый ломоть хлеба, первый восторг, первый склон, первое здание, первое признание и первый ушат холодной воды, первая клетка, первый и последний штрих уголька по бетонному полу, клетка последняя — все это были бессвязные слова, смутные образы, невозможно было их собрать воедино, все испарялось в пространстве и времени клетки.
Мои родители меня переживут. Им будет больно меня потерять. Будет больно, как и всякому отцу, всякой матери. Больно будет жене. Мои сверстники меня переживут. Для мира я буду потерян. Но те немногие постройки, что я возвел, останутся. Для людей я не буду потерян.
Будь у меня возможность взглянуть в зеркало, я бы не увидел бетонного пола, покрытых ржавчиной и струпьями сурика стальных брусьев, прошлогодней листвы и ореховых скорлупок, гнилой соломы и осклизлых досок корыта, нет, я бы увидел свое человеческое лицо, потому что, живя в клетке, я не уподобился клетке.
Я остался человеком.
Последние дни он то и дело впадал в беспамятство и лежал в палатке, выставив голову наружу.
На лицо падали снежинки. Нежные, бесплотные, как забытье. Снежинки таяли, ручейками текли по щекам, потом снег, словно маской, припорошил лицо. Только два темных отверстия — те, где прорывалось дыхание, — говорили о том, что человек еще жив.
Сквозь снежную паутинку на бетонном полу проглядывали четкие линии сделанного углем рисунка.
Берз лежал белый, как снеговик. Письмо, последнее прости, промелькнуло в затухавшем сознании. И подпись: Мумий. Под снежной маской, похожей на полотняные покровы, пропитанные бальзамирующим веществом, еще угадывались черты лица. Повалил густой, мягкий снег. Вскоре Берза совсем занесло. Лишь округлая, вытянутая фигура посреди тесной палатки. Мумия в саркофаге.
Прибежала лиса, постояла у клетки, переминаясь с ноги на ногу, и убежала по своим лисьим делам.
Вдоль оврага шли люди.
Под снегом хрустели сучья, люди обходили поваленные деревья, перелезали через них. Провожатый, местный лесник, не переставал удивляться, вот уж никогда бы не подумал, что в позабытом богом месте могла разыграться такая трагедия. Немцы-фашисты в сорок четвертом году проложили дорогу к глухому оврагу и устроили тут не то школу для разведчиков, не то какую-то лабораторию. В одном из деревянных бараков помещался карцер — здоровенная клетка. Барак-то сгорел еще в сорок пятом. Дорога к оврагу заросла, кругом непролазная чаща, редко кто сюда забредет, разве цыган-бродяга. Был еще один пенсионер-романтик, все скитался по лесам, вместе с лошадью жил в лесах, только это давно, года два назад, теперь уж тут никто не бродит.
А запор в клетке так устроен, что открывается только снаружи. И кто бы мог подумать, сокрушался лесник, что стальная ловушка защелкнулась, загубила человека по прошествии стольких лет после войны.
Струга увидел брусья клетки, увидел на шесте задубевший от мороза носовой платок и с грустью подумал, что вот у клетки теперь свой флаг.
Клетка с виду была совсем не страшна — обсыпанная снегом, она затаилась на дне оврага пушистым, покладистым зверем, охранявшим свое клеточное царство.
Эпилог
Прошло две недели с тех пор, как Валдис Струга отворил дверь клетки и, склонившись над засыпанной снегом палаткой, расслышал, как тихо и мерно тикают часы на руке у Берза.
Первый снег успел растаять. В конце октября полил дождь.
Струга, облачившись в белый халат, шел больничным коридором.
Серые прямоугольники света ложились на темный бетонный пол, где мягкие шлепанцы больных за долгие годы протерли неровные борозды, колеи, щербины. Совсем как слаломная трасса на склоне горы, когда глядишь на нее с самолета.
По коридору гулял сладковатый запах пропитавшихся йодом халатов и ватных одеял, пахло потом, мочой, карболкой. И еще — влажным гипсом.
Шуршали накрахмаленные халаты сестер, санитаров, кативших тележки с больными. Резиновые шины мягко пружинили на неровностях пола. Тележку везли из операционной. Струга прошел мимо, вспомнив сон, который ему пересказывала Эдите.
По случаю эпидемии гриппа больницу держали на карантине, посетителям запрещалось навещать больных. Потому-то Струга был не только в белом халате, но и в белом колпаке. Замаскирован под врача, чтобы не волновать понапрасну других больных.
Эдмунд Берз лежал в маленькой двухместной палате с окнами в сад.
Он обморозил ноги и руки, у него открылся ревматизм. В острой форме. Он отощал до крайности. А больше, как ни странно, Берз ни на что не жаловался.
Лечащий врач вошел вместе с посетителем.
Струга обрадовался, увидав, как навстречу ему приподнимается исхудавшее лицо и на нем оживает улыбка.
Выжил в невероятных условиях? Питаясь одним свежим воздухом? Ну а если хоть бы на день опоздали?
Струга хотел что-то сказать Берзу, но не знал, что принято говорить в таких случаях. К тому же он себя чувствовал виноватым, что не нашел Берза раньше. Он склонился над кроватью, чтобы Берз мог лучше расслышать, и спросил:
— Ну а что с вашей подагрой?
Берз усмехнулся и ответил неожиданно громко:
— Подагра осталась в клетке. А вы что, тоже знакомы с этой штуковиной?
До сих пор Струга никому не признавался. Ни врачам, ни друзьям, ни коллегам. Даже