нас, меньших сестер своих, частенько ты вставала в наше изголовье – ой, сколько, сколько же всего доброго ты сделала для нас! Сама-то еще тоже девочка по существу…
– Ну, так что ж. – Нахмурилась, застеснялась Анна: ей было очень неприятно, совестно, как взрослой, слышать какие-то еще похвалы самой себе. – Коли надо было, так и делала, что могла, как всякая сестра. Чего ж! Я совсем не золотая. Послушай, не волнуйся, полежи-ка ты спокойно…
Но Маша ее попридержала около себя – не дала уйти, умолила присесть хоть на краешек кровати, выслушать.
– Я недолго.
– Не трави ты саму себя.
– Где уж! Вспоминаю: за тобою мы вязались, слушались тебя во всем.
Анна занемела: к чему клонит?
– Что вот получилось так у меня, ты прости…
– Эва! А за что тебя прощать? Скажешь тоже. Не за что, кажись…
– Что возиться со мной снова тебя вынудила.
– Ну, придумала ж какого лешего?! Долго думала ты?
– Что придется, стало быть, мне раньше твоего расстаться с этой грешной жизнью, надоевшей мне. Что поэтому послала человека я, чтобы уведомить тебя о том, – больше не к кому мне притулиться, приклониться. Не к кому, сеструшка.
И поникла Анна.
– Мой соколик серокрылый тоже залетел далече – не видать и не слыхать его. А хотела я, родная ты моя, об одном тебя просить – не оставить круглой сиротой сына моего, Юрочку, ты прости… Мой наказ будет такой…
– Машенька, да погоди еще, – умоляюще над ней сцепила Анна руки, – полежи спокойно, а… Не мучь себя… К чему?
– Годить мне, Анна, нечего; послушай, что скажу. Мой наказ такой: ежели живым мой с войны вернется, ты ему непременно передай – пускай тогда женится на Насте, нашей квартирной хозяйки дочке, влюбившейся в него по уши. Какой она матерью может быть, я не знаю, не берусь судить, но, по крайней мере, будет тогда у Юры хоть отец родной при нем. Эту мою просьбу выполнишь? Пусть разыщет он ее, если жива она.
– Ну, к чему такое, Маша, говорить? – Анна носом шмыгнула раз, другой. – Я ведь тебе предлагала при немцах: все вместе давайте ко мне… Как лучше хотела…
– Мой грех. Я думала: что ж я к вам переберусь ни с чем – обузой лишней; сюда-то, к свекрови, я натаскала столько муки, вещей. Это-то меня и погубило. В первую бомбежку Ржева, помню, выскочив ночью, сидела на огородах, и только из ужасного случилось то, что мимо нас пролетела куда-то сбитая взрывом печная труба и свистели кирпичи, то осколки фугасок и снарядов. Вон когда еще целилась в меня судьба – долго же охотилась. Тьфу! Потом, значит, занесло меня на уединенный хуторок, где потише, – сбежала я из города; думала, что туда война не доберется, не достанет, не затронет там нас – стороною где-то обойдет. Но она, проклятая, ведь и там достала всех. Как снаряд бабахнул, так свекор вместе с внуком Макаром замертво с чердака упали, а затем и свекровь достало… Похоронила я их всех. Дом разворошило. А теперь уж умираю и сама в тридцать три года. Поплатилась… Немцам я не отдавала ничего, а они все равно отняли все у меня, отняли силой, меня самое загубили. Я-то знаю, что уже не выживу. Только бы скорей.
– Не приговаривай себя, – протестовала Анна.
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Когда смерть долго не приходит, хочется скорее умереть, а когда она приходит вдруг, умирать не хочется. Все так. – И засмеялась даже.
– Ну, будет тебе, будет! Все. Ты отдыхай.
А под утро Маша жаловалась:
– Старуха бурчливая: бурчит, фыркает, всю ночь не спит. Спать мне не дает.
– Не обращай на нее внимания, – успокаивала Анна Машу, точно малую. – Спи. Поспи еще чуток.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
По утреннику следующего дня, еще не распустился примороженный чешуйчатый снег везде, где, к счастью, он еще держался, Дуня, Антон и Саша с двумя финскими, обитыми железными полозьями, санками вновь пустились на хуторок под Редькино. Нужно было взять из тайничка – если только сохранился в неприкосновенности – кое-какие немногие, но так необходимые носильные Машины и Юрины вещи. Сделать это накануне Дуня, разумеется, не могла – хотя бы потому, что Маша нуждалась в срочном уходе за ней и перевозе отсюда. Так что тряпки, запрятанные Машей где-то, она даже не искала. К самой Волге не спустилась. Зря времени не тратила.
– Дуняша, постойте! – донеслось.
В деревне, у вполне еще живучего дедовского дома Дуню с ребятами перехватила на минутку, выкатившись (чтоб порасспросить), тетушка Дарья, в куцовейке и валенках-лепехах; смягченный, любовный, как подарок, взгляд ее излучал всегдашнюю ласковость и участливость и одновременно выражал вместе с тем готовую тревожность. Она вся волновалась. Несмотря на относительную рань, и ее безногий сын Ванюшка, обыкновенно при хождении резко-вскачку ковылявший на скрипящих ремнями протезах, уже прогуливался, одетый, у дома; он изучал унылые голые задворок и березы, намереваясь вновь растянуть антенну на шестах с тем, чтобы прежним образом, как было до войны – у него единственного во всем Ромашино, – радио в наушники послушать. Сейчас он загорелся этим – по-мужски: поглощенно, неотложно.
Ладно то, что тетушке Дарье вместе с ним хоть отчасти в чем-то повезло в последние февральские дни. Так, они все-таки не подверглись нещадному выселению, подобно всем ромашинским семьям, – она как-то отстояла его перед немцем-комендантишкой: тот разрешил им не выселяться. И поэтому, следовательно, они не гробили последнюю силушку на здоровье, не мытарились и не ломались в те ужаснейшие для других людей две недели, которые буквально вытряхнули всех до дна. И вот, видя их в мало-мальски добром здравии, Дуня за них радовалась – что им в общем тоже повезло. В конце концов.
С детства органично Дуня воспитывалась в родстве и его воспринимала не умозрительно: куда ни повернись только – кругом все родственники на виду. Какие-нибудь. Такое характерно для деревни. И для нее, живой души, впитавшей в себя многое из жизни, типичны, пожалуй, были самые ровные особенные отношения (сложившиеся не без влияния, разумеется, Анны), которые она держала со всей родней своей, или они такими – чистоплотными, что ли, складывались сами у нее и были ей так дороги, естественны, необходимы. За исключением, быть может, родственных отношений, не развивающихся по линии странноватого брата Николая, беспричинно ожесточившегося на сестер своих, что существенно отражалось и на позиции его детей, которые уж не принимали их, эти отношения, иначе, – какие-то захолодело-неполноценные, они также удручали ее этой своей ненормальностью, в которой она