шторами перемещалась туда-сюда плотная тень.
Когда она входила в холл, с лестницы донесся бой часов. Было ровно девять.
Дилетанты
Стоял сырой июльский вечер. Трое друзей, собравшихся в уютном рабочем кабинете Харборо, вокруг камина с торфом, чувствовали приятную расслабленность после длительного похода через вересковую пустошь. Скотт, фабрикант железных изделий, обличал современную систему образования. Сын его партнера, недавно вошедший в дело, оказался к нему совершенно не готов, а фирме было не по карману обучать его с нуля.
– Начиная с приготовительной школы и заканчивая университетом потрачено почти три тысячи фунтов, а ума у Уилкинса, похоже, не прибавилось, только окорока отросли. Это уж слишком. Мой мальчик пойдет в среднюю школу в Стилборо[247]. А когда ему стукнет шестнадцать, я пошлю его в Германию, пусть учится у наших конкурентов. Дальше – год в конторе, а если покажет, что на что-то способен, сможет поступать в Оксфорд. Он, конечно, будет недоволен такой потерей времени, но можно ведь зубрить латынь по вечерам, как наши профсоюзные деятели учат после работы историю промышленности и экономику.
– Не так все плохо, как ты говоришь, – заметил Фриман, архитектор. – Единственная проблема со школами состоит в том, что отличных много и не знаешь, какую выбрать. Я определил моего мальчика в одну из тех старинных провинциальных средних школ, что были полностью реформированы. Уэллс в «Неугасимом огне»[248] показал, что может сделать просвещенный директор, если не сковывать его по рукам и ногам традициями.
– Вполне возможно, все это окажется очковтирательством, – отозвался Скотт, – дисциплины никакой и лишь сплошная болтовня про самовыражение и профессиональную подготовку.
– Ошибаешься. Как раз с дисциплиной, я бы сказал, перегиб. Совсем недавно мой племянник рассказывал, как двоих мальчишек исключили то ли за налет на курятник, то ли за другую подобную выходку; хотя, подозреваю, за этой историей крылось нечто большее. Чему ты улыбаешься, Харборо?
– Ты говорил что-то о директорах и традициях, а я подумал о традициях и мальчишках. Маленькие хитрецы. Сдается мне, вполне возможно, у школьников переходит из поколения в поколение множество тайных обычаев, достойных того, чтобы психологи или антропологи взялись их изучать. Помню, в начальной школе я делал на своих учебниках какую-то стихотворную надпись[249]. Это было проклятие, обращенное на того, кто попытается их стянуть. Практически те же слова я видел в старинных монашеских манускриптах; они восходят к тем временам, когда книги представляли собой большую ценность. Но я-то надписывал так форзацы «Via Latina»[250] Эбботта или «Арифметики»[251] Локка. Кому пришло бы в голову на них позариться? И почему дети пускают кубари не абы когда, а в определенное время года? Торговцы к этому отношения не имеют, родителей тоже не спрашивают. Я думал о связи с каким-нибудь святым, которого забили кнутами, но нет, церковный календарь тут тоже ни при чем. Мальчики следуют нерушимой традиции, которая передается не от отца к сыну, а от одного ребенка к другому. Детские стишки, наверное, не лучший пример, однако они переполнены обрывками фольклора. Помню, меня учили одной игре; нужно было перебирать пальцами узелки на платках, сопровождая это стишком, который начинался словами: «Отец исповедник, мне надо признаться»[252]. Мой наставник, восьми лет от роду, был сыном викария Высокой церкви[253]. Не знаю, что стало бы со стариком Томлинсоном, услышь он концовку:
«В чем выход, отец мой, как кажется вам?»
«Припасть поцелуем к папским стопам».
«А не припасть ли мне к вашим устам?»
«Ладно, дитя, будь по-твоему».
– Откуда взялись эти стишата? – спросил Фриман. – Раньше я их не слышал.
– Не знаю, – ответил Харборо. – В напечатанном виде они мне не попадались. Но за возней с узелками и нашим детским хихиканьем чудилось что-то зловещее. Я словно бы вижу, как крадутся по-кошачьи фигуры, закутанные в плащ, вроде тех, что встречаешь на страницах Джорджа Борроу[254], – ненависть и страх под маской непристойных шуток. Могу привести и другие примеры, скажем гимны «плюща и остролиста», которыми мальчики и девочки сопровождали рождественские танцы; некоторые видят в них примитивную форму поклонения природе[255].
– И в чем суть всего сказанного? – спросил Фриман.
– В том, что существует совокупность традиций, обычно ускользающих от внимания взрослых, но передающихся от одного поколения детей к другому. Если вам нужен по-настоящему хороший пример, а вернее, по-настоящему плохой, – расскажу-ка я вам историю про Дилетантов.
Харборо выждал, пока Фриман и Скотт набьют трубки, и начал:
– С окончания Оксфорда и до вступления в адвокатское сословие я три года промучился, преподавая в школе.
Скотт рассмеялся:
– Не завидую бедным детишкам, у которых ты спрашивал уроки.
– На самом деле я боялся их больше, чем они меня. Я получил должность младшего учителя в одной из старинных провинциальных школ, которые нравятся Фриману, только реформу она не прошла, и директором там был священник, совершенно некомпетентный. Находилась она в одном из восточных графств. Жизнь в городе еле теплилась. Единственным, что грело души горожан, был тлеющий огонь сплетен, и они делали все, чтобы он не угасал. Но не буду отвлекаться, речь идет о школе. Здания относились к старым временам, часовня была раньше алтарной частью монастырской церкви. Сохранились прекрасный амбар для хранения десятины[256], часть каменных стен и базы колонн в директорском саду; о живших там веками монахах не напоминало больше ничего, кроме разве что высохшего рыбного садка.
В конце первого года, во второй половине июня, случилось мне как-то уже за полночь пересекать по пути к своей квартире на Хай-стрит школьную спортивную площадку. Воздух был неподвижен, футбольные поля накрывал плотный туман с реки. Во всей сцене, немой и застывшей, чудилась какая-то жуть. Дышать было тяжело, и тут я внезапно услышал пение. Ни где находились певцы, ни сколько их, я не понимал и, будучи чужд музыке, не смогу никак описать вам мелодию. Хор звучал неровно, временами и вовсе замолкая, и ощущение от него я могу описать только как тревожное. Так или иначе, у меня не было желания выяснять, что это значило. Минуту-другую я простоял на месте, прислушиваясь, а потом вышел через главные ворота на безлюдную Хай-стрит. Окна моей спальни над табачной лавкой выходили в переулок, который спускался к реке. Через открытое окно по-прежнему долетало едва слышное пение. Потом завыла собака, а через четверть часа все стихло; больше ничто не нарушало безмолвия июньской ночи. На следующее утро в учительской я