Он вновь потерял всякую власть над собой, не заметив, когда именно сбился в расчетах; так было с журналом и во сне, так, по намекам Лема, Джозеф вел себя куда дольше много лет назад. Он спешно исправил ошибки. Разброд в доме станет преследовать его даже здесь, сметая все на своем пути, если только Джозеф не обретет контроль над ним раз и навсегда.
— Что же, теперь Гас пылает страстью к доктору Бартону, герою битвы при Госпитале. Он именует тебя доктором Бартоном, не внимая моим объяснениям касательно разницы. «Папочка, когда мы снова увидим доктора Бартона? На мои вопросы может ответить только военный». Чувствуешь себя, ей-богу, почти никчемным, — добавил Гарри, несообразно засмеявшись.
Несоразмерная гордыня, коя охватила Джозефа ввиду этого беззастенчивого и, не исключено, вымышленного комплимента, лишний раз доказывала, что он в самом деле вел почти безрадостное существование. Работа (до разрушительного визита Констанс), вечера, проводимые с Гарри, минуты в обществе Ангелики в последнее время — то были преходящие удовольствия, нечасто озарявшие жизнь, из коей исчезали и дружество и тепло. Джозеф вновь принял решение реформировать свой дом — и немедленно устыдился того, сколь много раз принимал это решение, ничего в итоге не разрешив.
Он украдкой приобрел у Гарри изделие для джентльменов. До конца дня оно обреталось в кармане Джозефа с солидностью инженерской диаграммы или опоры моста. Он доставил домой столько цветов, сколько смог унести, одарил ими Констанс, кротко ее поцеловал. Его дочь против обычая бросилась к нему в объятия, упрашивая посидеть и поговорить с ней. Она осведомилась, не принести ли ему чай.
Нора заводила часы с восьмидневным запасом хода, и Джозеф сидел, напоен волшебным ощущением, словно бы pater familias,[23]будто весомости всех его бесплодных решений наконец достало для воскрешения домашнего спокойствия. Дочь порывалась развлечь его; жена входила и уходила, водворяя цветы и домашнюю негу по его вкусу; служанка работала, храня молчание. Он нащупал в кармане клеенчатый квадратик, таивший изделие, кое Гарри передал Джозефу без пояснения, насмешки либо вопроса. Оно сделалось талисманом, его тайной, ибо едва оно завелось у Джозефа, в доме водворился порядок.
Он всем сердцем желал мира — каковой длился в течение ужина и отхода ребенка ко сну — и не осмелился тем вечером заявить свои права, не пожелал тратить могучий козырь, что берег в кармане целый день. По правде говоря, Джозеф страшился; лишь днем позже он осознал, что был остановлен не столько заботой, сколько притворством. Он колебался, ибо не желал погубить наведенный Констанс прекрасный, поддельный лоск безмятежного бытия, чтобы столкнуться затем с очередными ночными драмами и досадами. Его побили столь основательно, что малейшей угрозы нового удара хватило, дабы он принял условия Констанс покорно и покойно.
И вот двадцать четыре часа спустя, когда она вознамерилась вновь усадить Ангелику на фортепьянную скамеечку и тем самым впрыснуть в семейную жизнь новую дозу анестезии, Джозеф, услав Ангелику прочь, заговорил со страстью, коя удивила его больше всего:
— Нет, Кон, ты. Помнишь тот вечер, когда ты ужинала здесь в самый первый раз? Ты играла для меня.
Ты же помнишь, правда? Едва ли я когда-либо ощущал себя лучше, нежели тем вечером. Я стоял у тебя за спиной. Сыграй же.
Она согласилась. Он сел подле нее, чуть позади; он жаждал воскресить переживание, кое музыка Констанс внушила ему давным-давно в безупречный миг, вечно живший в его памяти: ощущение единства с нею и свободы от любых забот, блаженное высвобождение из себя (каковое он мучительно испытывал последние недели). Увы, ныне экстаз оказался весьма разжиженным. Джозеф приказал себе верить в то, что повторение способно реставрировать их, освежить ее юность, даримое ему тепло. Он полагал, что музыка перенесет его в день, когда Констанс не только не поблекла, но и не блекла бы никогда, когда ничто в ней не поддавалось переменам либо времени, ни красота, ни любовь к нему, ни страсть к нему. Он напрягся, дабы обрести подобное состояние.
Она закончила, поднялась, и, пока мелодия в нем не угасла, он обнял Констанс, как поступил и годы тому назад.
— Ты никогда не помышляешь обо мне с теплотой? — взмолился он.
Она проронила только:
— Доктора, однако…
— Никакой опасности, — ответил он наверху.
Он отнесся к ней со всей нежностью, на какую только был способен. Учитывая расстройства прошедших дней, не говоря об испытаниях, коим он был подвержен прошедшие годы, его добродушная сдержанность заслуживала отклика, благодарности, признания того, что в этих тяжких обстоятельствах он не сделался чудовищем, не уподобился туркам или французам. Чем же была вознаграждена его любезность? Констанс неумолчно рыдала. Он пытался описать приспособление и уверить ее в его надежности, но она, уступив чувствительности, перемешавшейся с тревогой, была не способна что-либо услышать. Его старания утешить Констанс лишь усугубили ее терзания и почти не укрепили его решимости. Девятый вал ее эмоций подразумевал, что Джозеф был бесчувственной тварью либо существом столь омерзительным, что она отвернулась, зажмурилась, прикусила губу, захныкала как дитя, готовясь к насилию вместо того, чтобы посмотреть мужу в глаза. Когда его поведение вскоре переиначилось, оправдав ее страхи, удивляться не следовало ни ему, ни ей.
После, в молчании, напитанном меланхолией и злобой, она хотела было тайком улизнуть, дабы навестить детскую кроватку. «Останься», — кротко попросил он, и она подчинилась, но слишком поспешно, руководясь лишь очевидным страхом. Что бы он ни совершил в жизни — а он не отрицал своих слабостей и провалов, грешных деяний и помыслов, — этой ночью, бесспорно, он все сделал правильно, поступив так, как может и должен поступать мужчина. Однако страх и безмолвные обвинения Констанс не прекращались.
XIII
Я прочел сегодня кое-что по твоему вкусу, — поведал Гарри. — Некий естествовед, посвятивший себя описанию азиатских волглых рептилий, обнаружил нам на потеху новый вид жабы — в Китае то ли в Индии. Из представителей этого вида только самки имеют кожу, отравляющую вероятных местных хищников.
О таком мы наслышаны, но вот маленькая странность: простое прикосновение к плоти оной самки ядовито и для большинства самцов ее же вида. Оно их не умерщвляет, как умерщвляет хищников, однако же после такого касания самец делается больным, временно цепенеет. Парней привлекает, разумеется, ее запах, они не могут ему противиться. О вкусах не спорят, не мне о них судить. В любом случае самцы пытаются оседлать самку, но, уперевшись зелененькими передними ножками в соблазнительные бородавки на ее гладкой спинке, оказываются вскоре неспособными к спариванию, валятся назад и попросту никнут, будучи буквально оглушены самкой и уязвимы для тех самых хищников, кои сторонятся ярко раскрашенных самок, сознавая их ядовитость, но очень даже не против сожрать славного мышастого самца, восхитительно парализованного, точь-в-точь plat principal[24]в «Лятуреле», спасибо той же самке. Но самое странное, мой друг, еще впереди. Ибо, если ты помнишь, я сказал «для большинства самцов». Время от времени образуется кавалер, неотличимый от своих коллег, и, движимый, подобно им, божественным ароматом госпожи, взбирается на борт.