быть? Здорова, как пень. А ты? Как тебе?
– Мне отлично! – сказал Франек. – Только предпочёл бы хоть руку потерять, лишь бы не сегодня, не теперь.
– Почему?
– О, я что-то знаю!
Старуха также догадывалась, но отрицала.
– Что тебе сниться? Думай лучше, как бы выздороветь, потому что знаешь, что ты для меня – весь мир. Я дождалась утешения. Теперь я старая, ты должен заботиться обо мне.
– Матушка, не напоминай мне этого. Когда я подумаю, что, может, рукой владеть не буду…
– У тебя есть голова… всё-таки и с этой рукой ничего плохого не станет… Бог милостив к достойным людям! А я буду так молиться! Но ты тут один! Пожалуй, я при тебе останусь; тогда хоть поправлю тебе постель, принесу, что нужно.
– О, это не позволю! – ответил Франек. – Достаточно, что ты сегодня дома не ночевала, уже шпионы знать будут… Потом ко мне сюда на ночь придёт цирюльник и ничего мне не нужно. О, идите, матушка! Идите, прошу, и отдохните!
Ендреёва вздохнула, хотела хоть посмотреть на своё дитя.
– Тогда позволь мне хоть посидеть, покуда цирюльник не придёт.
И начала доставать разные мелкие вещи, которые набрала с собой в магазинах, всё, чем думала принести какое-нибудь облегчение ребёнку и удобство, может. Сок, булки, фрукты, какой-то бульончик в горшочке, который готовила сама, – были это материнские помыслы сердца, на которые никто, кроме женщины и матери, решиться не может. Поставила это, поправила подушки, навела порядок в комнате, пока наконец не пришёл цирюльник.
Ендреёва в молчании поцеловала сына, повесила ему на шею реликвию св. Бонифация, перекрестила святым крестом, заплакала… три раза возвращалась от двери, пока наконец, собравшись с силами, вышла из дома, завернула на Диканку, на Саксонскую площадь, Вербовую, Белянскую и Долгую, кружа, прежде чем дошла до дома. Хотела обмануть шпионов, хотя на этот раз они наверняка имели какую-то иную работу.
Цирюльник, который охотно взялся смотреть ночью за больным, был маленький человечек, хромой, к несчастью, но имеющий в себе немного цирюльничьего характера прошлых времён. Неудержимый болтун, весёлый как щегол, шутник, знал город, людей, улицы и свою любимую Варшаву на пальцах; был немного злобный, но в корне честный.
Из ужасного проходимца он вырос в разновидность шута, а испорченность молодости, по которой носил памятку, охромевший от шалостей, вся сегодня перешла в рот и язык. Маловер и набожный, имел он свою варшавскую, ту прочувствованную больше сердечно, чем выученную, честную веру, которая о догматах не очень заботится, а всё измеряет поступком.
Как великое большинство нашего народа, цирюльник считал себя католиком и был им, но над ксендзами шутил, коль скоро почувствовал, что они не были для него такие, какие нужны, от костёла готов был бежать, если ему в нём русским засмердило; и дело не столько шло у него об обряде, сколько о христианстве в сердце, о любви, о жертве.
Как великое большинство, он был демократом, не учёным из книжки, но из традиции, не любил того, что лезло в гору, хотя уважал то, что из добродетели вышло на верх; он насмехался над признаком официального величия и считал себя равным хотя бы самому благородному сенатору, и гораздо лучшим, чем недобрый король. Для послушания, для слепого фанатизма запрячь его было нельзя; хотел знать, что и для чего делал, а пойти слепо не мог, пожалуй, только за тем, кому слепо верил.
Звали его Поликарп Федер, но с год или больше переделался на Федеровского, чтобы не выглядеть немцем. Поляк был горячий, о том нечего и говорить. Рождённый в Польше, женатый на польке, получивший образование в Польше; слова по-немецки не знал, хотя прадед его ещё практиковал в Нюрнберге.
– Ну, что там, паничку, ручка? – спросил он, садясь.
– Что же, дорогой пане Федеровский, болит, медленно…
– Ну, это хорошо, что болит; это знак, что живёт. Если бы не болела, было бы хуже.
– Несомненно.
– Может, перевязать бинты? Немеет? Нет?
– Немного, но оставим её в покое.
– Хочешь спать? – спросил он.
– О, нет!
– Нужно бы заснуть, я тут посижу; положить удобно руку и ни о чём не думать, и упаси Боже, о той красивой девушке, что тут была! – усмехнулся Федеровский. – Это доктор запрещает, потому что рана будет жечь.
Франек также улыбнулся.
– Пане Поликарп, – сказал он, – думая об этой девушке, человек только успокаивается; это ангел.
– Прошу прощения… я не знал! Теперь, вы это видите, когда ангелы оделись по-граждански, их не узнать. Спать хочется? – спросил он спустя мгновение.
– Нет, пане Федеровский, совсем нет.
– Это ничуть не повредит. Еда – это не необходимость, но заснуть было бы неплохо, хоть и для этого не нужно принуждать себя. Что бы мне вам рассказать, чтобы позабавить?
– А можно ли сейчас развлекаться, – спросил Франек, – когда весь город дрожит от боли и гнева?
– А, это правда… Кипит, не дрожит… ещё немного и кувшин треснет и кипяток московским кухаркам руки ошпарит.
Несмотря на рану и усталость, сон как-то не шёл к Франку; достойный Федеровский сидел при нём, то молча, когда видел, что тот задремал, то развлекая его отрывистым разговором, когда открывал глаза; но за его счастливой весёлостью чувствовалась проглядывающая сердечная забота о больном, о родине, о городе, о будущем.
Он спрашивал также Франка о всех надеждах для Польши, о каких слышал, и которым ещё как-то не мог поверить.
Только под утро оба, больной и лекарь, заснули глубоким сном; а Федеровский, проснувшийся уже белым днём, спокойный, потому что видел Франка спящего без горячки и дышащего свободно, выскользнул из дома.
Утро этого дня встало ясное и красивое, но больной, который не много спал ночью, теперь после усталости и впечатлений не мог так легко пробудиться. Уже весь дом был на ногах, а он спал ещё и спал долго, долго.
В этом сне, однако, пролетали дивные сновидения, остатки предыдущих дней, сцены из того вечера двадцать пятого на Старом Городе, прогулки с Анной, преследование полиции, сметения в городе, какая-то процессия с крестами и противостояния с разъярённой армией. Франек постоянно чувствовал себя среди них, но бессильный, метаемый людской волной и немой. Рвался, чтобы быть деятельным, но руки были скручены, рот связан, ядра прибиты к ногам. Со всё более неприятным кошмаром метаясь во сне, Франек наконец пробудился, очень поздно, удивляясь, когда увидел сквозь одно окошко широкий луч ясного солнца, из которого он заключил, что оно было уже высоко, что наступал полдень. Дивная тишина казалась несогласной с временем суток, когда обычно эта часть города бывает очень оживлённой и