Катерина легко падала в обморок, с ней часто случались судороги: об этом она пишет в своих письмах. По ее мнению, это объясняется тем, «что она женщина и обладает всеми недостатками своего пола», а также робостью и страхом:
Завтра вечером я напишу Вам… и Вы получите полный отчет омоем путешествии вместе с описаниями моих страхов перед дождем… потоками воды и дорогами, в чем я признаюсь Вам открыто и без всякого стыда. Сегодня я видела молнию… и мне хотелось бы, чтобы Вы объяснили мне, отчего стоит мне увидеть вспышку, как я теряю сознание от страха прямо в лодке… наверняка я кажусь Вам странной, коли начинаю дрожать при одном только упоминании имени Кристофоли.[577]
Впрочем, она в совершенстве владела эпистолярным искусством, в том числе и сниженным слогом, и следовательно, вопрос о ее искренности остается открытым.
В политике Катерина оказалась не столь ловкой, как Поппея, ибо обладала разумом скорее экзальтированным, нежели расчетливым. «Сейчас я читаю Латинскую историю, и в голове у меня одни Волюмнии, Клелии и Порции», — пишет она прокуратору, только что принявшему решение об упразднении двадцати шести монастырей (дело происходит в 1755 г.), и выражает уверенность, что и она готова делать все то, «что делали в древности римские женщины, чтобы помочь какому-нибудь Бруту, Катону или Регулу». Подобное признание порождено политической мудростью и уважением к идеям и поступкам своего великого мужа и одновременно безграничным идеализмом. «Я верю в вечные угрызения совести, в позор, в бесчестие тех, кто презирает законы, ибо эти люди всегда бывают жестоки, неблагодарны, лицемерны и лживы. Вот что я думаю…» — пишет она незадолго до второго замужества. Своему миланскому другу, маркизу Сербеллони, пожелавшему обосноваться в Венеции в роскошном особняке, Катерина в 1784 г. адресовала древние максимы, в справедливости которых была искренне убеждена: «Скромность всегда была основной добродетелью республиканской души… Вам, подданным великих монархов, не хватает главного чувства: любви к Родине… Мы республиканцы… мы отдаем приказы и повинуемся согласно обстоятельствам… Мы рождены для других, и мы должны добровольно жертвовать собой ради блага других… Сильные мира сего должны давать государству пример слепого повиновения».[578] Впрочем, сама она отнюдь не всегда соблюдала сии заповеди.
Если в ее политическом кредо был честолюбивый расчет, то как объяснить, отчего она дала вовлечь себя в дела, которые в гораздо большей степени, нежели ее «модный» брак, не получивший одобрения семейства Трон, лишили Андреа возможности стать дожем? Одним из таких дел было дело о «Любовном зелье», которое в 1755 г. ввергло в противостояние вечного жалобщика Карло Гоцци, друга Катерины, и государственного секретаря Пьетро Антонио Гратароля, не поделивших прелести по мнению Гоцци, делимые слишком часто, — актрисы Теодоры Риччи. Частная и одновременно публичная, театральная и одновременно политическая (впрочем, как и все в Венеции), история эта наделала много шуму. Гратароль, дворянин из Падуи (а значит, иностранец), либертен, член венецианской масонской ложи, «излишне современный философ», по мнению Гоцци, выступил против проекта Трона в Сенате, навлек на себя его немилость и, пытаясь уйти от мести сенатора, стал искать расположения Катерины, усердно посещая ее салон. Любовный турнир, который он затем затеял с Гоцци, побудил последнего переработать испанскую пьесу «Любовное зелье», куда он ввел персонаж по имени дон Альдонис, который, хотя автор и долго открещивается от этого в своих «Бесполезных мемуарах»,[579] был явной карикатурой на секретаря. Похоже, что в это время Гратароль оставил Катерину ради Теодоры, а Катерина, в свою очередь, ускорила постановку на сцене пьесы Гоцци.
Скандал, презрение, пасквили, обвинительные записки и «Апология» — злой памфлет осмеянного секретаря, направленный против супругов Трон. Андреа Трон, чье влияние уже было подорвано предложенными им мерами, направленными на ограничение коммерческой активности евреев, не смог восстановить былое к себе доверие.
И все же Катерина стала прокуратессой; в 1773 г. она в роскошных гостиных дворца на площади Сан-Марко принимала императора Иосифа И, а затем унаследовала большую часть состояния Тронов. Будучи не столько выскочкой, сколько особой впечатлительной и экзальтированной, что подтверждается ее постоянными жалобами на боли и недомогания, она не сумела подняться столь же высоко, как Поппея. Ее триумф (ибо триумф все-таки был) — это не скандал, ее постоянный спутник. Ее триумф — это терпение, с которым она шла к цели, ее восьмилетнее одинокое житье на вилле возле Тревизо. Это и интеллектуальная открытость: ее казино в Падуе посещали люди, близкие к университетским кругам, в ее венецианском доме бывали лучшие умы эпохи. Это приоритет разума, контролирующего и страсти, и чувства, разума, руководившего ею в ее отношениях с маркизом Сербеллони, связь с которым — совершенно сознательно — была исключительно платонической. Когда она стала искать его общества, он решил, что речь идет о любовных посулах, но ей было уже сорок шесть, она чувствовала свой возраст и отказалась от любви во имя разумной дружбы: «Нет никакого сомнения: чувствительность является первым двигателем, побуждающим нас быть как добродетельными, так и порочными… но если эта чувствительность… не подкрепляется размышлениями и разумом, она порождает только непостоянный энтузиазм».[580]
Позволив разуму одержать победу над чувствами, Катерина поставила себя выше всех женщин театра Гольдони, даже выше Джачинты, рассудительной героини «Дачной трилогии». Та тоже отвергает любовную страсть, смутившую ее покой в расслабляющей обстановке загородной жизни; однако она не свободна в своем выборе: ею движут дочерний долг и уважение к данному ранее слову.
Глава VI
ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ ВЕНЕЦИЯ
Дзанетто. А разве есть другие моря? И разве корабли можно увидеть не только в Венеции?
К. Гольдони. Кофейная Золотой век
В «Венецианской газете» за май 1760 г. Гаспаро Гоцци поместил такие оптимистические строки: «Некоторые полагают, что золотого века не было вовсе: напротив, он не только был, но в отдельных уголках существует и поныне. Возможно, вы рассмеетесь, если я скажу, что в Венеции очень многое напоминает о золотом веке».[581] Удивительный Гаспаро. Но можно ли верить этому человеку, прекрасно владеющему эпистолярным искусством, игрой слов и парадоксальных суждений? Человеку, провозгласившему себя «свободным жителем счастливого города», за пределами которого «настоящей жизни он не видит»,[582] и тут же жалующемуся на то, что в Венеции всегда говорят только о пустяках, дожде, холоде и сырой погоде?[583] Человеку, беспрестанно работавшему, чтобы забыть о тухлой вони и разноголосом шуме города, забыть окрики прохожих, вопли женщин и крики разносчиков, сточные канавы и каминные трубы, эти единственные границы городского горизонта, и сменить их на простые деревенские радости, спокойствие сельской местности, зелень деревьев и философское настроение? И хотя Гаспаро, этот гениальный газетчик, пытался скрыть свою улыбку — мудрый юмор всегда был отличительной чертой венецианцев — и соразмерить свои восторги, сей золотой век снискал и хвалы, и негативные суждения, причем и те и другие одновременно.