Изгой
Группу сколотили быстро и беспорядочно. Нужно было срочно обживать недавно отстроенный для художников пансионат, к тому же подоспели профсоюзные деньги для бесплатных путевок.
В число попавших вошли представители разных группировок, уже несколько лет как благополучно слившихся в единый Союз художников. Но кучковались и объединялись по двое для проживания в комнатах все же по прежним групповым пристрастиям.
Лишь один художник, не найдя пары (или не желая селиться со своими), поселился с местным молодым работягой Николаем, Коляном, как его тут все называли, исполняющим обязанности пожарника, сантехника и электрика. Во всех этих профессиях Колян был самоучкой, но тянулся к любому «основательному» знанию и умению, в особенности же к художеству, пытливо присматриваясь к своему соседу Лохматому (Колян дал ему такое прозвище за густые темные, дыбом стоящие волосы). Работяга скрывал от администрации пансионата, давшей ему работу и жилье, что его отец погиб в соловецком лагере. Вот отец был слесарем высшего разряда, исполнял заказы любой сложности, но однажды его угораздило на кухне своей коммуналки что-то шутливо сказать о «вожде народов» (присутствовали два его приятеля-соседа, все трое сильно навеселе). И все. Жизнь пошла прахом. Мать уехала к сестре в Свердловск, а Колян перебивался случайной работой, пока не причалил к пансионату художников. Но это было какое-то глухое, потаенное существование на задворках жизни. Не потому ли он с непонятным для окружающих восхищением относился к Лохматому, державшемуся очень независимо и не гнувшемуся перед руководителем группы, могучего сложения бородачом из секции монументалистов?
Однажды, перекусывая в столовой (местная повариха, жалея за неприкаянность, потихоньку его подкармливала), Колян услышал, как бородач предложил собравшимся художникам выполнить ответственный заказ Академии художеств – написать большое батальное полотно на тему «Буденовцы побеждают», что было приурочено к какой-то дате. В пансионате имелась просторная общая мастерская и огромных размеров холст. Бородач (Колян запомнил его «нечеловеческую» фамилию – Осьминогов) посулил художникам хорошие гонорары. И, в случае успеха и одобрения Академией, премию от академического начальства. Все художники дружно согласились, бурно обсуждая преимущества заказа от Академии перед заказом от Союза художников. Отказался только Колянов сосед, сказав, что обучался он на графика и в монументальных делах не смыслит ни аза.
Колян с усмешкой подмечал, как продвигалась работа. Сначала Осьминогов намалевал нечто вроде общего эскиза. Потом каждый разобрал себе отдельные «участки». Работа кипела. Кто-то малевал на большом холсте лошадиные крупы, кто-то взялся за повозки, кто-то трудился над фигурами буденовцев и над их лицами. Впрочем, как Колян заметил, до лиц дело не доходило. Фигуры писались в таких положениях, что красноармейских физиономий было не разобрать. Разве что маршал, намалеванный самим Осьминоговым и удививший Коляна какой-то непропорциональной по сравнению с красноармейцами громадностью, точно он был великан среди лилипутов, отличался большущими усами – наиболее примечательной деталью обличья.
Колян, смиренно считая себя даже не самоучкой, а недоучкой, в любом деле ценил мастерство. И относился к работе «артели» с презрительным недоверием, подозревая халтуру.
Тем с большим восхищением наблюдал он за Лохматым. Ему нравилось все. Внешность Лохматого, который чем-то неуловимым (слово «изящество» было не из Колянова лексикона) отличался от других прочих, его красивые, как у детей, коробочки с красками, его кисти и кисточки, всегда аккуратно вымытые, его остро отточенные черные карандаши, его бумага, вроде бы такая простая и понятная, но разных оттенков, разной плотности. Все это завораживало, как в детстве, о котором Колян давно думать забыл.
По утрам Лохматый убегал на соседний луг, весь заросший травой и цветами, и рисовал там своими карандашами (он их почему-то называл «постелью») траву, бабочек, васильки. Колян потом с изумлением рассматривал прикрепленные к стене большие, молочного цвета, листы, почти сплошь заполненные травой и цветами. Лишь кое-где виднелась ослепительная синева неба, словно насквозь просвеченного солнцем. Колян никогда не думал, что окружающий мир такой причудливый и живой. Теперь, даже проходя по пансионатскому двору, он старался не наступить на случайную ромашку и, складывая ржавые трубы, выбирал песок, а не траву. Это стало каким-то «суеверием», над которым он сам посмеивался.
Однажды Колян услышал, как Осьминогов, где-то углядевший картинки Лохматого, говорил «артельщикам», что тот теперь «поджал хвост». Прежде все предметы разлагал «на кубы», а теперь ударился в какой-то детский натурализм. Но в голосе Осьминогова Колян расслышал странную неуверенность, точно и этот «детский натурализм» был ему совершенно непонятен.
Вообще Лохматый удивлял не только рисунками. В столовой он не ел мясных блюд, чем крайне раздражал своих коллег, несмотря даже на то, что им доставались его порции.
Все эти мелочи Колян старался подмечать и «коллекционировать», чтобы потом совместно с двенадцатилетней Наткой, беленькой и светлоглазой дочкой местной уборщицы, сотворить о художнике-изгое некий миф, которому суждена была долгая жизнь.
Лишь прибудет новая группа, Колян, в своей неизменной кепке и драном комбинезоне, затягиваясь одолженной у случайного собеседника папироской, и Натка, в основном на торжественных пансионатских застольях (она стала впоследствии директором пансионата), рассказывают: «А вот когда-то был тут такой необыкновенный…» (фамилии художника оба не запомнили или подсознательно избегали называть).
– Видите эти ели и сосны? А прежде тут была просто свалка мусора, пустырь! – говорила Натка, нынешняя Наталья Степановна, в красивом, темного бархата, платье и пылающими от всеобщего внимания щеками на простом, округлом лице, показывая рукой с поднятым бокалом по направлению к большим окнам пансионатской столовой, за которыми качались от ветра деревья.