Слабительными его доводят до истощения. Рвота и волдыри у него на коже хуже, чем когда он впервые оказался в больнице. Он не может принимать пищу. Санитары льют ему в горло бульон, его рвет обратно в миску, и ему вливают тот же бульон второй раз.
Она ничего ему не оставила. Ни медальона, ни безделушки на память, ни письма. Не сказала ни слова на прощание. Ничего, что могло бы его утешить, придать силы. Что делать Джеймсу с этой любовью? Куда пойти? Она разлагается у него внутри. Он сам разлагается.
У больничного цирюльника Джеймс крадет бритву. Лезвие ржавое, но режет еще неплохо. Он ее бережет. Прячет в башмак. Если бы даже Дот спрятали от него на двадцать или тридцать лет, он бы выдержал. Его убивает бесповоротность.
На лицо садятся мухи. Пусть себе ползают. Потом мухи исчезают. Становится холоднее. Ветер цепляется за оконные решетки. На довольных собою посетителях, брезгливо проходящих мимо дверей камер, надеты шубы и теплые пальто. Однажды утром на серой соломе, служащей ему постелью, он видит изморозь. Выглядывает в окно. Мурфилдз покрыт выпавшим за ночь снегом глубиною в несколько дюймов. Компания ребятишек играет в снежки у пруда. Два человека с тюками на спине, черные и маленькие, как насекомые, бредут в сторону города, и позади них тянется еле заметный след. Один человечек спотыкается, другой останавливается, идет назад и протягивает руку, чтобы мог опереться тот, что споткнулся. Как медленно они идут! Что там лежит в этих тюках, из-за чего решили они предпринять столь трудное путешествие?
И вдруг совсем неожиданно для себя Джеймс вспоминает, как смотрел на другого человека, так же медленно идущего по снегу. Это пастор брел тогда к лесу неподалеку от монастыря. Толстый, добродушный пастор остановился, обернулся и помахал ему рукой.
13
В Рождество мистер Роуз устраивает концерт. Санитары ведут Джеймса вниз, в ту залу, где когда-то он репетировал пьесу. Из-за спрятанной в башмаке бритвы он сильно хромает. Когда его проводят перед Роузом, дабы тот оценил творение их рук, Роуз делает шаг вперед и, поклонившись, произносит с печальным видом:
— Мне очень жаль видеть, что вы не слишком-то хорошо себя чувствуете, сударь. Если эти джентльмены позволят, я бы попросил вас сесть вот здесь, в первом ряду.
После того как все помешанные собрались и были утихомирены тычками и свирепыми взглядами, Роуз представляет собравшимся Фаустину Бордони, худощавую женщину в расшитом стеклярусом платье, бывшем чрезвычайно модным в 1730 году. При движении она издает звук подобно кораблю, разрезающему морскую гладь. Это скрип корсета на китовом усе, шелест ярдов шелка и тафты. У нее сонное и величественное лицо; бумажная кожа нарумянена и покрыта мушками; карие глаза блестят из-под тяжелых век. Толстый молодой человек аккомпанирует ей на фортепьяно. Голос ее тих, но весьма нежен. Сумасшедшие тронуты. Больной по имени Клапп, вскочив со скамьи, обнимает певицу. Его оттаскивают санитары. Синьора Бордони, улыбаясь, говорит по-итальянски что-то смешное толстому молодому человеку и снова начинает петь, а дождь, последовавший за снегопадом, течет по стеклу, мелодично стуча в окно.
После концерта Роуз вновь разговаривает с Джеймсом, на этот раз о Дот Флайер, о том, как ценил он ее талант. Позже Джеймс замечает, что Роуз о чем-то приватно беседует с врачом. Во второй день Рождества, в «день подарков», с ног Джеймса снимают кандалы; появляется сверток с одеялами. В канун Крещения Вагнер приносит костюм темно-синей шерсти. Но Джеймс боится его надеть. Это похоже на уловку, чтобы вернуть его назад, в мир. Несколько дней полуоткрытый сверток лежит на полу. Наконец он стаскивает с себя лохмотья, стоит, дрожа, нагой, с выступающими от худобы костями посреди своей камеры, но потом все же решается одеться.
Санитары его избегают. Даже врач довольствуется лишь тем, что заглядывает мимоходом в его камеру, кивает и движется далее, чтобы упражняться в своем искусстве на тех, кто не столь заметен, не столь явно пользуется покровительством. Из башмака Джеймс достает бритву и вырезает на использованной неоднократно в тех же целях старой деревянной обшивке стен абрис сердца, два имени, свое и Дот, и рядом дату: февраль 1770 г.
— Адам?
— Говори, Джеймс.
— Я никогда больше не полюблю.
— Мы не всегда можем быть в этом уверены.
— Я никогда больше не полюблю.
— Все меняется, брат, «никогда» — слово пустое.
— Когда она умерла… твоя жена… что ты сделал, Адам?
— Сошел с ума.
— А ты любил кого-нибудь с тех пор?
— Это как дождь, брат. От него не всегда убережешься.
Джеймс ждет, испытывая почти ужас оттого, что выздоравливает, что не способен умереть от горя, что жизнь, заключенная в нем, слишком упряма.
И он ждет ее — ту женщину, что должна прийти, как в том его уверили сны. Ту, что его сотворила. Хитрую колдунью. Изо дня в день он высматривает ее через окно, пока однажды мартовским вечером не ощущает ее несомненное присутствие. Несколько человек, иностранцев, стоят у ступенек, ведущих в больничный сад. Они с восторгом разглядывают больницу, указывая руками в перчатках на детали фасада. Порывистый ветер разносит обрывки их разговора. Потом они отходят в сторону, и он видит, что она стоит позади них — темное платье и красный шарф, повязанный вокруг шеи. Нет нужды махать рукой, она и так знает, что он увидел ее. Десять минут она ждет, стоя неподвижно, словно дерево, потом уходит по направлению к Финсбери.
На следующий день она снова там. Какому испытанию подвергает она его! Неужто не понимает, что еще слишком рано? Что у него нет сил? Что он еще нездоров? Что он верит в нее больше, чем в самого себя. Но она пришла за ним. Значит, пора уходить. Подобная неизбежность приносит облегчение. Джеймс идет к Вагнеру и просит разрешения поговорить с врачом. Таковое получено. Через три дня рано поутру за ним в камеру приходит Вагнер, и Джеймс ковыляет следом сквозь двери, отпираемые гремящими ключами. Камни сменяются коврами, тьма — светом. В воздухе больше не пахнет мочой, чувствуется запах воска, вкусной еды и битумного угля. На столике у открытого окна стоит букет желтых нарциссов. Джеймсу никак не пройти мимо этого воплощения красоты и совершенства. Вагнер окликает его почти беззлобно. По его голосу ясно, что ему часто доводилось видеть людей в подобном состоянии — потрясенных цветами.