Козинцев, искавший актеров в последний фильм своей знаменитой трилогии о большевике Максиме, преданном делу революции, увидит Николая Берберова на Невском проспекте и мигом признает в нем «бывшего», идеально подходящего на роль банкира — врага-революции: «Нам нужен ваш типаж». — «Почему же мой?… У меня нет ни опыта, ни таланта». — «Но у вас есть типаж… с такой бородкой, и в крахмальном воротничке, и с такой походкой осталось всего два-три человека на весь Ленинград: одного из них мы наняли вчера» (это был бывший камергер и балетоман Коврайский, чудом уцелевший с такой бородкой и в таком воротничке)» [219]. Фильм этот, «Выборгская сторона», видела и Нина, уже в эмиграции, в Париже, пытаясь всмотреться через экран в любимые глаза, говорящие без слов.
К своей матери Наталье Ивановне девушка была более строга, чем к отцу: «Я видела ее достоинства как бы издали, а под рукой был вечный протест, автоматический, как условный рефлекс. Я помню борьбу, постоянное свое «нет» на все, что исходило от нее, и в этой борьбе, в этом многолетнем, непрерывном поединке не оказалось места ничему другому: ни ласке, ни пониманию, ни прощению, ни согласию. Все, что шло от нее, вызывало во мне настороженность, вооружение всех сил, словно поднималась внутри меня щетина ежа, или внешне я окрашивалась в защитный цвет, как хамелеон, или вся напрягалась, как тигр, готовый к нападению другого тигра» [220].
Наталья Берберова была человеком, олицетворявшим консервативные нравы конца XIX века. Несмотря на некоторую современность взглядов, в частности в вопросах образования, в остальном она представляла из себя все, что так раздражало ее независимую дочь. Привитые ей с воспитанием предрассудки, запреты и правила поведения дома и в обществе никак не изменились даже спустя годы, когда уже и в свете нередко можно было встретить разжимающих тиски условностей женщин нового века.
Нина тщетно пыталась уловить в натянутой улыбке и искусственно подобранном для каждого случая голосе (с детьми одним, с прислугой — другим) матери хоть проблеск настоящей Натальи, той озорной живой девчонки, которую она видела на старых фотографиях. Ей это так и не удалось. Строгая властная женщина смотрела на нее неподвижными серыми глазами, не умевшими говорить без слов.
Оказавшись в родном Петрограде, который Нина до сих пор называла Петербургом, двадцатилетняя девушка не много времени проводила с семьей. Она была начинающей поэтессой и, еще в детстве почитавшая за небожителей Ахматову, Мандельштама, Гумилева, стремилась попасть наконец в их круг. И ей это удалось. Нина каждый день ходила на лекции в Зубовский институт, посещала поэтические студии Чуковского и Лозинского, стала завсегдатаем Дома Искусств, где в то время жили или бывали все представители поэзии «серебряного века», а также членом Цеха поэтов Николая Гумилева, который сразу же заинтересовался юной писательницей.
Дом на Кирочной стал для Нины местом, куда она возвращалась поздно вечером с бурчащим от голода животом, пройдя пешком по сумрачным холодным улицам несколько километров, но улыбаясь от счастья.
Жизнь ее была полна новыми впечатлениями и знакомствами. Сколько раз подолгу стояла она у этих ворот, прощаясь с друзьями и поклонниками: «Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала просто и спокойно: «Спасибо вам, Николай Степанович». Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете третьего, в среду, его арестовали» [221]. Отношения Нины с Гумилевым не были безоблачными — девушке не нравилось его навязчивое внимание, надменный взгляд, излишний пафос и отсутствие самоиронии. В его компании она чувствовала себя неуютно, однако ценила их бесконечные разговоры о литературе и тяжело переживала весть о его расстреле. С неохотой она вспоминала посвященный ей стих поэта:
… Как странно подумать, что в мире Есть что-нибудь кроме тебя, Что сам я не только ночная, Бессонная песнь о тебе, Но свет у тебя за плечами, Такой ослепительный свет, Там длинные пламени реют, Как два золотые крыла [222].
В 1922 году коммунальная квартира Глинки-Берберовых на Кирочной, 17, пополнилась еще одним жильцом — площадь выделили 19-летнему студенту Владиславу Глинке, четвероюродному брату Марии и Надежды. С наступлением морозов квартиру было не протопить, и быт ужесточился: «У меня нет больше собственной комнаты, у нас только одна печурка, а если бы и была вторая, то все равно нет дров, чтобы ее топить. Я переехала в комнату родителей: две их кровати, мой диван, стол с вечной кашей на нем, картофель, который мы едим со шкуркой, тяжелая пайка черного грубого хлеба. Тут же гудит примус, на котором кипятятся кухонные полотенца и тряпки, которые никогда не просыхают. На веревке сушится белье, рваное и всегда серое; лежат в углу (бывшей глинковской гостиной) до потолка сложенные дрова, которые удалось достать и которые с каждым днем тают. Через всю комнату идет из печки труба и уходит в каминную отдушину. Из нее иногда капает черная вонючая жижа в раскрытый том Баратынского, в перловый суп или мне на нос» [223].
Нина Берберова и Владислав Ходасевич
Жидкая сажа, портившая книжки, вскоре будет капать в пустую банку от сгущенного молока, подвешенную к печной трубе. Это свидетельство давно не виданной гастрономической роскоши появится в доме, когда голодающему населению России начнут приходить посылки АРА с продуктовой помощью из капиталистических стран. Помимо какао, сала и сахара от американцев,