мои примитивные представления о любви, как всякой женщине, к тому же молодой — только-только двадцать один исполнился, — ей хотелось нежных слов, умных речей, рассуждений о созвучии душ, так что порой, проводив ее до дома, я прощался с немой и холодной куклой. И в тот вечер она простилась с надутым видом, по сей день не понимаю, чем я мог ее тогда обидеть.
Я остался один. Часы показывали половину одиннадцатого. Я стоял под соснами на опушке леса, глядя, как в окне у Эдите зажегся свет. Зажегся и потом долго горел.
Стоял, пока не продрог. Земля на опушке была мягкая, присыпанный хвоей чернозем, и я стоял, пока ноги по щиколотку не увязли в податливом грунте. Мне почудилось, что так я к утру по пояс уйду в землю, а свет в окне все горел.
Пошел дождь. Поначалу теплый и ласковый, потом все злее, холоднее, хлеще; я почувствовал, как мокрая подкладка пиджака прилипает к сорочке, как влага ползет по спине. Ветки сосен перестали сдерживать дождь. Свет в окне по-прежнему горел, но я решил не уходить, пока он не погаснет.
Я стоял, меня пробирала дрожь, ноги все глубже увязали в мягком черноземе. Чем больше замерзал, чем глубже увязал в черноземе, тем счастливее я себя чувствовал.
По правде сказать, до сих пор я не был уверен, что мои чувства к Эдите можно назвать любовью. Я стыдился своей необузданности, но тут дождь и холод смирили во мне зверя. Я стоял, увязая в рыхлой земле, я мок под дождем, а внутренний голос нашептывал, что глупо вот так мокнуть и мерзнуть, хотя свет еще горит в окне. Но я остался, остался потому, что любил Эдите, и от счастья у меня по щекам катились слезы, мешаясь со струйками холодного дождя, и я от души благодарил природу за то, что она помогла мне опознать мою любовь.
Небесные пожарники хлестали вовсю из своих брандспойтов, а свет в окне по-прежнему горел. Я весь до нитки промок, продрог до последней кровинки, когда свет в окне наконец погас.
Тогда я высвободил увязшие в черноземе ноги, снял с себя пиджак, отжал его, тут и дождь перестал, еще поотжал штанины и в тот момент уже знал: Эдите станет моей женой.
Странно теперь вспоминать об этом. Дождь помог мне понять, что такое любовь.
Клетка помогла понять, что для меня означает жизнь, что для меня означают люди, что для меня означает возможность пройтись по лесной дороге, срывая шишки, слушая щебетанье птиц; клетка помогла понять, что для меня означает работа.
И Берз на бетонном полу клетки рисовал углем удивительные здания, целые города рисовал, а потом стирал, и в тот миг, когда в мыслях рождались дома, фасады, удачные решения, неожиданные комбинации, он и в клетке себя чувствовал счастливым. До тех пор, пока, оторвавшись от своих чертежей, не замечал немой симметрии брусьев.
Клетка убила в нем потребителя, но сохранила творца. Однако клетка держала творца в стальных объятиях, позволяя лишь в мыслях наслаждаться плодами своего труда.
До чего ж он был прихотлив, разборчив, капризен в том мире! Он давно уже делил мир надвое — тот мир и мир клетки. В мире клетки он в своих запросах, желаниях и капризах был до чрезвычайности скромен.
Запросы, капризы, желания?
Куда там! Таких высоких слов у него в помине не было. Он всего-навсего надеялся, смиренно мечтал о том, чтобы в клетку хотя бы раз в месяц пускали Эдите, чтобы у него была мало-мальски сносная одежда, которая смогла бы защитить от холодов. Чтобы время от времени перепадала теплая пища. О большем он не мечтал.
И все же я покривил душой, спохватился он. Ничего мне не надо — только бы вырваться!
Но возможно ли это?
На чудо надежды плохи, похоже, ему придется до конца своих дней пробыть в клетке. Он вспомнил о друзьях и близких и усомнился, испытал ли бы радость, окажись они с ним в клетке, даже будь здесь достаточно пищи и надежная крыша над головой? От подобной мысли у него дух захватило — настолько зримо он это себе представил. И он понял, что одиночество — самая страшная клетка, в которую человек может себя посадить.
Одиночество хорошо лишь тогда, когда ты сам в любой момент можешь его нарушить.
Если в начале осени вокруг клетки порхали, скакали и щебетали птицы, то теперь лишь изредка доносились покрикивания сойки да тихий перестук дятла откуда-то со склонов оврага. Птицы покинули леса, улетели в теплые края. Теплые края. Да существуют ли такие? Стрижи, ласточки, иволги, те, конечно, улетели, других птиц он не знал. Но ему хотелось, чтобы птицы опять были с ним, чтобы в их многоголосом хоре на мгновенье растворился голос одиночества, но все напрасно, время неумолимо, оно не считалось с его желанием. Время шло навстречу зиме.
Одинокая синица пролетела над клеткой.
К кому обратиться со своими просьбами? Природа говорила на другом языке, природа не понимала. Быть может, природа, как и он, бессильна, быть может, она с тихим ужасом наблюдает за агонией человека в стальных щупальцах клетки?
В своем бессилии природа краснела от стыда. Листья на деревьях покрывались багрянцем; влекомые ветром, листья облетали над клеткой, шурша, опускались на брусья багряные птицы. Он вслушивался в шепот листьев и думал: нет, все-таки природа не бросила, не покинула меня.
Порой наступала такая опустошенность, что он ничего не мог вспомнить, ни о чем не мог думать, просто лежал на ворохе листьев, любуясь каруселью листопада. Листья, листья, листья, в голосе беспрерывно стучал телеграф, я сам теперь лист, вот я выбрался из клетки, повис на суку, подул ветер, я срываюсь с ветки, лечу, кружась на ветру, лечу вместе с другими листьями.
У нас, у листьев, своя задача, у нас, у листьев, своя цель. Нам, листьям, надо попасть в клетку, проскользнуть между брусьев, такова наша цель. С тихим шелестом должны упасть мы на бетонный пол, где человек лежит в одиночестве, мы должны укрыть его печальное лицо, должны развеять грусть его. Должны скоротать его одиночество. Мы легкокрылые осенние листья, а человек тяжеловесен, не может он с ветром лететь над землей, человек не способен пожелтеть сам собой, человек упрям и стоек, но он и грустен, человек. Полетим, раскрутим