class="p1">Ощущение такое, будто тебя сознательно подвели к черте. Посулили и не дали, заставили искать заменители — ту же анашу. И вот исподволь начинают травить, как волка, потому что такой как есть ты им не нужен. Тот, кто ушел с их поводка, им не нужен. Этого не простят, хотя то, что ты творишь, — ты творишь сам над собой, никого не задевая. С поводка уйти не позволят даже не потому, что ты им особенно нужен, а чтоб и тебе, и другим показать: с поводка не будет спущен никто. Даже если не собираешься воевать с ними, а просто хочешь дожить абы как, на свой манер, — все равно не дадут. Они хотят жить среди себе подобных в этом своем автобусе. Среди тех, кто признает их правила. Им надо, чтобы в с е уважали правила, которые они выдумали, чтобы защититься от чужой свободной, разнузданной воли, потому что они сами даже не знают — что это такое.
Но вот кто — о н и? Не видно лиц, не слышно голосов. Просто какая-то клубящаяся масса, безликий и грозный для одиночки муравейник, а может, — просто гигантская машина. Машина, которая берет твою жизнь, которой ты сам-то толком не понимаешь, — для чего она, зачем, — берет и приспосабливает для своих целей, в которых для тебя-то смысла нет, и ломает твою волю, крутит тобой как хочет, что хочет внушает, забавляясь с тобой, глупым, будто ты не человек, а болванчик. И если даже ты и впрямь так смел, что не боишься выйти один на один против шестерых-семерых разом, то что ты можешь поделать с этим железом, которое крутит тебя и мнет так, будто ты из воска? Пусть ты тысячу раз храбрец и за собственное осознанное право, каким бы оно там ни было, — плохое ли, хорошее, главное — свое, — готов глотки рвать и все это знают, но попробуй-ка выйти один на один с тепловозом! Вот оттого-то и отчаянье: сам знаешь, что обречен, но иначе не можешь…
Но выход есть. Потому что если посадили тебя в автобус не спрося, то выйти ты сможешь сам. Для того, кому надоела эта давка, всегда оставлена единственная щель. Ее не стали закрывать, зная, что страх перед ее абсолютной чернотой держит не хуже любого поводка. И все-таки это выход. Пусть в никуда, в ничто. Но когда главное — выйти, уйти, то какая разница? Каждый это понимает. Все понимают: перед вечностью все ничто. И если уж жизнь не сложилась и знаешь, что не сложится никогда, зачем тянуть? Зачем длить собственную муку? Хотя они и здесь наставили рогаток: дескать, человек не имеет права собой распорядиться. Это почему же? Ведь нельзя распорядиться только тем, что тебе не принадлежит. Значит, подспудно тебе втолковывают, что и жизнь тебе не принадлежит, другие будут решать — жить тебе или нет. Нет уж! Если приходится умирать, унося с собой все, чем жил, унося безвозвратно и беспамятно, если вся жизнь — потеря необретенного, то должно быть такое право: право распорядиться собой, чтоб не растерять себя в вонючем больничном кошмаре, чтоб не утонуть в животной боли. Нет — осознанно и по собственной прихоти: вот оно, истинное человеческое право!
И все это знаешь, все понимаешь… Но есть еще страх пропасти. Вот она-то и держит, уздечка страха, заставляет отыскивать надежду там, где ее нет, превращает в раба. А не будь ее, не было бы в мире ни лжи, ни предательства, ни насилия, потому что у всякого под рукой всегда был бы легкий и быстрый выход из самой безнадежной ситуации. Проблеск этой свободы природа приберегла на самый последок. Ни к чему не принуждая, она только чуть приоткрывает эту дверь в твоем сознании, будто говоря, что не станет мешать тебе быть таким, каким тебе угодно, или не быть таким, какого бы ты презирал. Что бы там ни было, все равно свою остановку можешь выбрать сам. И до этого, последнего права свободы человеческой еще не добрался никто…
Чушь! — вдруг подумал Китаец, сжав зубы и перетирая ими мучительную, как болезнь, явь вкрадчивых рассуждений. — Ерунда! Еще можно жить, можно. Еще есть Папаша! Он удивился, как это не вспомнил о нем сразу. Да, если что и осталось, так это податься к Папаше в «шестерки». Он спрячет, он сможет. Ну, голова еловая, ну пентюх — раскис, расклеился, уже сам себе пулю в лоб готов пустить. Нет уж!
Китаец завел двигатель, развернул машину и погнал ее обратно к виадуку. Он как-то успокоился. Все куда-то кануло, вся нервотрепка и маята. В нем будто все вымерзло. Сияющий ледяной столб стоял внутри до самого горла, и губы ежились в жесткой усмешке. Казалось, все будущее открылось сразу. Он попробовал крови, принял дозу, осталось только уйти, пересидеть. Казалось, он вдруг понял, к чему шел все это время, и поразился тому, что поначалу воспринял это как полный крах. Нет, это было только начало — его осенило сейчас, когда он летел по пустому шоссе, — было грязное, скверное начало, но сулило оно многое. И прежний Китаец уходил, исчезал — вместе с расшатанными нервами, страхами и дикими мандражами неутолимой тоски. Мир замерз, стал синим, как ледяной каток, весь в горках крыш, в змеистом мерцании асфальта. Крупица вечного льда упала на землю, и пришло знамение — клекот орла и сияющий оскал смеющегося льва.
Он плавно вывернул руль, машина скользнула с эстакады вниз — и за отскочившими домами, со стремительно несущейся вниз ленты шоссе, сразу открылся горизонт на востоке, синей ветвистой струей пролилась сухая беззвучная молния, возникло скопище синих плоскостей, коробки домов, пустыри, частоколы фонарей, сползающиеся реки дорог.
Вот город несется за окнами «Москвича», и город ничего не знает о нем, Китайце, и еще его не боится. А завтра уже поползут слухи, с телефона в телефон, с уха на ухо; будут усилены посты ГАИ, оперативники пойдут по ресторанам, кафе, закрутится гигантская машина сыска, и не одному менту достанется по шее. А он, Китаец, уйдет на дно месяца на три-четыре, а потом, о себе напомнит. И, может быть, к тому времени он уже будет не один и будет заниматься тем, что предложил Папаша, да только недолго. А дальше он, Китаец, сам начнет их пощипывать, деятелей этих. Как там называется это почтенное занятие — рэкет? Вот-вот. А сейчас он явится к этому деятелю. Но сначала сожжет машину и куртку. И деятель его примет и спрячет. А куда ж он денется, когда увидит пистолетное дуло? Вот и будет он Китайца кормить, поить