все вздыхал, а то вдруг начинал говорить о матери и как бы им хорошо было, когда бы она не померла, и зима полнилась бы радостью, и на душе было бы хорошо. Митьке не нравились эти разговоры, и он недовольно отворачивался, и тогда отец замолкал или начинал говорить о другом. Взрослея, Митька стал догадываться, что отца в жизни занимает одно: кем будет сын, и он ничего не жалел для него, и Митька принимал это как должное, и, если бы вдруг что-то в отношениях с отцом поломалось, он растерялся бы, но отец до самой смерти (умер он, когда Митька заканчивал десятый класс) с почтением относился к нему и старался угодить…
После окончания школы Митька уехал из деревни и поступил в художественное училище. Благо, сделать это было нетрудно: к детям фронтовиков отношение было особое. Он учился в училище и, случалось, у него не хватало денег на краски, и тогда он шел на вокзал и грузил в вагоны мешки с цементом и ящики с оборудованием для нового завода и ее испытывал при этом ничего, кроме радости: вот, дескать, и он умеет не только замешивать краски… Иногда он так увлекался своим нынешним делом, что начисто забывал об училище, и, если бы в ту пору кто-то сказал: оставайся в бригаде, чего ж?.. — он, может, и остался бы… Но потом он вспоминал, что надо идти в училище, и с сожалением глядел на мешки с цементом и на парней, которые тут работали… В учебе он был исправен и не волновался при мысли о том, что его ждет в будущем. Но на последнем курсе и его захлестнуло… Стало скучно ходить в середнячках, припомнилось, как было в школе, и нестерпимо потянуло к тем, для кого будущее было уже определено. Он стал много писать, не очень-то задумываясь над тем, что хочет сказать людям. Он думал, что всего достигнет, если станет больше работать, а работать он умел. Он недурно защитил диплом и уехал в родной город. В местном отделении Союза художников его поставили на учет, полагая, что со временем из него выйдет толк. Он и сам так думал. Только вот незадача: он никак не мог найти своей темы в искусстве. Пробовал вначале писать о деревне, которую, как думал, знал по детству. Но из этого ничего не вышло: уж очень спокойными и домовитыми были его полотна, и те, кто видел их на выставке самодеятельных художников, называя его фамилию, с недоумением в голосе говорили: «Ишь какой гладкий да ровный, видать, хорошо живет…» И это было обидно, он догадывался, что рукою художника должна двигать неуспокоенность. Но ничего такого не чувствовал, а волноваться причин не было, впрочем, он едва ли тогда знал, что значит волноваться, переживать, мучиться… И он искренне удивлялся, когда видел в чьих-либо глазах смятение или муку, а потом, усмехаясь, говорил про себя: «Чудак, не умеет владеть собою. Я умею…» И он действительно умел это делать, сначала оттого, что старался следить за каждым своим шагом, за выражением лица, а потом это вошло в привычку и, надо сказать, без серьезных усилий с его стороны: с малых лет он вынес о себе суждение как о человеке, отличном от других… И это суждение после недолгого размышления толкнуло его искать свою тему не в деревенской жизни, которая изрядно подзабылась, а среди городских бульваров и парков, и он стал писать пейзажи, но и они выходили из-под его руки какими-то гладкими, неершистыми, так что глаз зрителя словно бы и не замечал их, а скользил дальше. И он понял это, не сразу, не в один день, а понял… А когда понял, стало горько и больно. «Отчего, отчего это произошло?! — спрашивал он себя. — Что я, хуже каких-то там Гришек и Машек?..» Но, стало быть, был хуже, потому что почувствовал, что перестает уважать себя. Надо было что-то делать. Но если бы он знал, что!.. Он целыми днями пропадал в своей комнате на окраине города, лежал на койке и размышлял. Не хотелось никого видеть, а когда приходили сокурсники по училищу, выпроваживал их. Он был один со своей болью, нет, теперь уже не болью, а обидой, причиной которой стал не он сам, а нечто большое, чем он сам, быть может, обстоятельства, принудившие его окончить художественное училище. Наверно, это было не так, но ему хотелось, чтобы это было так, и он не смел думать по-другому… Уже тогда он не многое помнил из детства. Разве что… Было это, кажется, в самую знойную пору лета. Коршун кружил в небе, то поднимется ввысь, то спустится почти к самой земле, и все что-то выглядывает, вызыркивает. Тихо на опушке леса, не стрекочут кузнечики, и птицы примолкли. Стоял тогда в тени старого дерева, смотрел на коршуна и дивился размаху крыльев: силища-то, небось никто не подступится к нему. Не зря ж птицы примолкли, попрятались со страху. А коршун меж тем как раз пролетал над самой опушкой, и вдруг ласточки откуда-то вылетели с отчаянным криком навстречу коршуну… Вздрогнул от неожиданности. Сколько же ласточек в знойном небе? Десять, двадцать, тридцать?.. Носятся вокруг коршуна, едва ли не задевая его хрупкими своими тельцами. И сказал бы: «Что вы делаете, бедолаги?.. Рассердите грозную птицу, и тогда пропадете!..» Но не сказал. Глядел только, как носятся желтогрудые ласточки да как коршун то распустит когти, то вновь спрячет их. А потом случилось такое… Коршун вдруг сбился с мерного и строгого парения, засуетился, неловко замахал крылами, кидался в одну сторону, в другую, пытаясь разогнать ласточек. Без толку!.. Ловки и сноровисты, и не большой неуклюжей птице совладать с ними!.. И вот уж вовсе суматошными стали движения коршуна, и полет его все ниже, ниже, раза два едва не ударился о дерево, но скоро случилось и это… Коршун, разевая крючковатый клюв, упал прямо к его ногам. Долго лежал не шевелясь. А он стоял, оцепенев, и смотрел на коршуна, вокруг носились ласточки, и в криках их было столько радости, что стало не по себе. И, когда уже подумал, что коршун не поднимется, тот встрепенулся, шевельнул крыльями, а потом, припадая на правую лапу, неловко разбежался и с трудом поднялся в небо. А ласточки еще долго кричали, не отставая от коршуна, но тот уже не обращал на них внимания и тихо, словно бы с опаскою, взмахивал большими крыльями.
Смутное чувство овладело им тогда, чувство, непохожее на все то,