сказал:
— Хорошо, Хохряков…
Неярко светило солнце, и небо в той стороне города, куда шел Хохряков, было синее-синее, а здесь над головою оно было пепельно-серое от фабричных дымов, и по улице несло вязкую пыль, которая, упадая на снежные заносы, делала их бледно-синими.
Он шел по улице, не обходя мелкие, натекшие в выбоины, лужи, мягко и неторопливо ступая на мокрый асфальт, изредка опускал голову, разглядывая узкие по моде носки сапог на высоких каблуках, но тут же, поморщась, поднимал глаза и шел дальше.
Он не любил весну, она вызывала в душе смутное беспокойство, причину которого он не знал. И это незнание было томительно и раздражало, и он хотел бы не думать об этом, и не мог. Бог весть почему, но весною рушилось то стройное, как ему казалось, представление о жизни, которое он выработал для себя и которое не оставляло в сознании места ни большой радости, ни долгой растерянности. Высшей из наук он считал ту, что доказывает четкое следование одного события за другим, не выводя их из круга закономерностей, и потому ко всякого рода неожиданностям он относился с явным недоумением, а спустя немного или принимал их, если они укладывались в его сознании в уготованные им рамки, или же, когда этого не случалось, попросту отвергал их. Он не знал, что тем самым заметно уменьшает поле действия той науки, которой следует, но, если бы даже знал, это вряд ли что изменило бы в однажды, много лет назад выработанных для себя принципах. Потому что теперь это были не принципы, а привычка, сломать которую непросто.
Он подошел к трамвайной остановке. Народу здесь было много. Незлая усмешка мелькнула в его глазах и пропала. Кажется, он был доволен, что не удалось сесть в трамвай. Было бы удивительно, если бы это удалось. Трамваи в городе ходили плохо.
Еще минут десять он шел по мокрому асфальту, который обрывался у каменного, на толстых опорах, моста через реку. Очутившись на мосту, на самой его середине, он остановился, опершись руками о перила, глянул вниз, туда, где пенилась, бурлила, ломая ледяные торосы, черная, в зеленоватых крапинах, вода, и опять подумал, что уже весна, а он не заметил этого, и вроде бы уже свыкся с холодными зимними днями, с той нехлопотливой работой, которую ему приходилось делать, выезжая в районы, и о которой он забывал сейчас же, как только она была исполнена. Он возвращался домой в автобусе ли, в вагоне ли электрички и, когда удавалось устроиться подле окна, был доволен и подолгу глядел на белую, ослепительно белую землю, и у него (не странно ли?) не возникало даже мысли, что когда-то здесь все переменится: и снег почернеет, и потекут ручьи. Он подолгу глядел на белую землю, и в голове текли мысли, ровные и спокойные, и не было места и малому волнению. Чаще всего он думал о себе, о том, что многое понял в жизни, и его не так-то просто вывести из душевного равновесия. Он с улыбкой вспоминал то время, когда, окончив художественное училище, брался то за одно, то за другое, и в комнатке, которую он снимал в старом деревянном доме, на полу подолгу валялись эскизы, наброски, а стены, кажется, насквозь пропахли красками. Но шли годы, а он не сумел попасть даже на зональную выставку, и о его работах уже признанные художники всякий раз отзывались с усмешкою, которая была обидна и которая нередко снилась по ночам; случалось, он просыпался и мучительно размышлял о том, чего же ему не хватает… И постепенно пришел к убеждению, что ему просто не везет. «Вот если бы встретился человек, кто понял бы меня, вот тогда бы…» У него и у многих из тех, кто вместе с ним окончил художественное училище, это стало навязчивой идеей. Они хотели участия в своем деле, полагая, что только этого им и не хватает. Быть может, для кого-то, как теперь считал и Хохряков, так и было, но только не для него. И постепенно он приучился думать о себе лишь как о человеке, недурно обученном владеть ремеслом, которое необходимо при оформлении сельских Дворцов культуры, магазинов, детских садов и яслей. Поначалу было трудно свыкнуться с новой для себя ролью, и он страдал мучительно и горько, и это было тем тяжелее, что он никому не хотел, да и по складу характера не осмелился бы, пожалуй, сказать о своей боли. Был момент, когда он чувствовал, что перестает уважать себя, и это было хуже всего. Еще в школе учителя выделяли его за спокойный нрав и нежелание вмешиваться в ребячьи забавы, которые не всегда кончались добром, а еще за то, что в нем рано пробудилась страсть к рисунку… Он делал наброски в ученической тетради, а потом приносил отцу. Отец, колхозный счетовод, потерявший на войне руку, подолгу разглядывал наброски, а после работы шел по деревне и раздавал их… Возвращался домой поздно, усаживал подле себя сына, говорил: «А что, Митька, и станешь ты знатным мужем и будешь жить в городе, и я буду приезжать к тебе и глядеть на твои картины…»
Отец хотел, чтобы он жил в городе, и так часто говорил об этом, что к десятому классу Митька не мыслил себе иной жизни, как только среди городских бульваров. Однажды его рисунки напечатали в районной газете, и это было так приятно, что он побежал бы к приятелям, если бы они у него были, и поделился бы своей радостью, но так получилось, что к десятому классу у него не было никого, с кем он мог бы говорить обо всем… Он и сам не знал, отчего так получилось, скорее, оттого, что ему больше нравилось быть одному и чувствовать, что сверстники и хотели бы подойти к тебе, да что-то удерживает их, может, понимают, что он много умнее, солиднее, и им не хотелось бы, чтобы он зазря терял время. Было ли так, не было ли, скорее всего, нет, и сверстникам попросту не было до него дела, но он страстно желал, чтобы так было, и потому уверял себя, что так оно и есть.
Матери у него не было, она умерла, когда ему исполнилось восемь лет, и мачехи тоже не было, отец не захотел жениться во второй раз, ему и с Митькой, как он не раз признавался, не было скучно. Может, так, а может, и не так вовсе: случалось, отец подолгу просиживал у окошка и