лет, что она не была здесь. На станции ее встретила полная белолицая женщина, ее дочь, приняла из рук чемодан, чмокнула в щеку: «Мама… Наконец-то!» И стала рассказывать о своем житье-бытье. Пока они переходили по перекидному дощатому мосту через речку, а потом недолго шли узкой, в дождевых выбоинах улицею, старуха узнала, кто из знакомых помер, а кто и теперь живет и все еще в доброй памяти, но и это не вызывало у нее волнения, и только однажды она огорченно вздохнула, когда дочь сказала, что скоро той рощи, куда они бегали собирать грибы, не будет: там теперь строят колхозный коровник, и это хорошо, она станет ходить туда за молоком… Еще старуха узнала, что дети у дочери теперь в разных городах, кто в техникуме, кто в институте… Бывает, что и напишут, и тогда она по нескольку раз на дню читает их письма. Старуха плохо знала тех пятерых, а меньшого даже не помнила: уж так получилось, что все время жила со старшей… с внучкою, которую держала на руках еще в годы военного лихолетья.
Ей отвели комнату рядом с прихожкой, много просторнее той, что она имела у внучки. И кровать была лучше, никелированная, с блестящими шарами в изголовье.
Старуха проснулась рано, заправила кровать, прошла на кухню. Дрова были припасены с вечера, и она затопила плиту, поставила чайник… Хотела почистить картошки, но появилась дочь и сказала:
— Ну, зачем ты, мама?.. Не надо, я сама… Ты отдыхай, отдыхай…
И старуха, вздохнув, ушла в свою комнату.
На следующий день было то же самое. И через неделю… Старуха ничего не делала, но отчего-то всякий раз к вечеру у нее разламывалась спина. К тому же начали мучать головные боли, иной раз так сдавит, так сдавит, хоть криком кричи. Изредка старуха выходила из дому, сидела на лавке подле забора, подолгу глядела вдаль, туда, где поднимались синие горы и за которыми, как думала, находится город, откуда приехала. Первое время она еще могла и погулять по деревне, случалось, ее окликали и пытались заговорить, она отвечала, но чаще всего невпопад, и норовила поскорее уйти, а очутившись одна, не всегда могла вспомнить, кто только что разговаривал с нею. И тогда она вовсе перестала выходить из дому. Правда, и теперь у нее бывали счастливые минуты. Это когда думала о внучке и ее семье. О правнуке. «Ах, сорванец, ах… И носится-то, и носится, удержу нет. Но погоди у меня, погоди, вот привяжу за ногу к двери, вот тогда будешь знать! Вот тогда…» И незаметно для себя начинала говорить вслух и очень удивлялась, когда дочь, очутившись у нее под дверью, спрашивала: «Ты с кем это, мама?..» Но удивление скоро проходило, и тогда оставалась тоска по дому, который оставила, по тополю под окном. Почему-то казалось, что вот уехала она, и тополь не сможет без нее, зачахнет…
Старуха была совсем плоха, когда неожиданно приехал внучкин муж, он был весел и доволен собою: «А у меня книгу приняли… Наконец-то!» Старуха увидела его и заплакала: «Милый ты мой… милый…» И он растерялся: «Тебе здесь не нравится? Ну что ж, я заберу тебя, только не сейчас… сейчас я в командировке. Вот приеду домой и пошлю телеграмму. И мы тебя встретим…» И он уехал. А она… она приободрилась, и головные боли вроде бы прекратились, и теперь уж не обижалась, когда зять заходил в комнату и привычно спрашивал: «Ты еще жива, старая ведьма?» «Жива, жива, — отвечала. — И пока не собираюсь помирать». Каждое утро подолгу простаивала у калитки и ждала почтальона, и потом с надеждою спрашивала у него: «Есть ли телеграмма? Да нет, не дочери — мне…»
Минул месяц, а телеграммы все не было. И она подумала, что уже не будет… Ночью во сне она увидела свата, и сказал сват: «Ты не печалься: всему свое время… Стало быть, наше с тобой время осталось где-то там, позади…» — «Но я не хочу, не хочу!.. Они пропадут без меня, зря я уехала. Они такие беспомощные. Такие… Вон и сын твой…» Нет, она этого не сказала, она только хотела сказать, но свата уже не было возле нее. Старуха застонала и открыла глаза. К утру она померла. Она жила мыслью, что нужна близким, когда же поняла, что это не так, она померла. А телеграмма пришла. Она пришла, когда старуху уже обмыли и надели на нее синее, с белыми яблоками платье, которое нашли на самом дне ее чемодана.
БЫЛА ВЕСНА…
А в город пришла весна, он только теперь увидел, что пришла весна, и удивился, что не увидел этого прежде. Уж и снег почернел, обуглился, а подле стволов тополей, которые негромко пошумливают длинными голыми ветвями, не так сугробно, как прежде, и откуда-то изнутри, истачивая белые наносы, текут на серый асфальт желтые языкатые ручейки. Он удивился, но сейчас же забыл об этом. Подумал, что завтра ему ехать в деревню. Сначала он хотел отказаться, но заказ был выгодный, а в кармане оставалось не так уж много денег, и он согласился.
Он шел по центральной улице города, рослый, в аккуратно наглаженных брюках и в синей, на меху, расстегнутой сверху, куртке, шея была повязана ярко-зеленым шарфом. Подле мастерской Союза художников он остановился, глянул на вывеску, и она ему не понравилась: уж очень старательно были выписаны буквы, и он подумал, что тут поработал кто-то из школяров, как он называл тех, у кого не на грош фантазии, но есть тщание и умение ни в чем не отступать от стандарта. Он подумал об этом и снова глянул на вывеску и опять удивился, но уже тому, что не замечал этого прежде. «Чудной нынче день…» — усмехнулся он и чуть не добавил: день открытий… Но вовремя сдержался, он не любил неожиданностей, не любил красивых слов и, когда ему приходилось сталкиваться с тем или с другим, досадливо морщился, и подле губ появлялись глубокие складки, которые тянулись к темному широкому подбородку. Эти складки заметно старили его смуглое, вытянутое книзу лицо, и он знал об этом и старался меньше досадовать, приучая себя сдерживать чувства. Но не всегда это удавалось, хотя чего проще: человек он был спокойный… Он поднялся на второй этаж, в коридоре столкнулся с маленьким шустрым большеголовым человечком, который только и был нужен ему, сказал:
— Завтра еду…
Этот человечек был чем-то вроде распределителя заказов при Союзе художников республики, и он