— Черт побери! — внезапно воскликнул Пеппоне в ярости.
— Тебе больше некуда было идти богохульствовать? — невозмутимо поинтересовался дон Камилло. — В парткоме поругаться было нельзя?
— Ив парткоме уже не поругаешься, — пробормотал Пеппоне. — Приходится давать объяснения.
Дон Камилло начал наносить белила на бороду святого Иосифа.
— В этом поганом мире честному человеку жить не дают, — еще через несколько минут воскликнул Пеппоне.
— С чего это ты вдруг об этом задумался? — спросил дон Камилло. — Ты что, стал вдруг честным человеком?
— Я всегда им был.
— Это что-то новенькое! А я бы никогда и не подумал.
Дон Камилло все еще красил бороду святого Иосифа. Потом перешел к покраске его плаща.
— Вам тут еще долго? — сердито поинтересовался Пеппоне.
— Ну, если ты мне поможешь немножко, то скоро закончу.
Пеппоне был механиком. Руки у него были каждая величиной с тачку, пальцы — огромные, негнущиеся. Но если кому-нибудь нужно было починить часы, он шел к Пеппоне. Потому что мир устроен именно так: огромные мужики созданы для крохотных штучек. А Пеппоне мог с одинаковым мастерством выточить кузов автомобиля и резьбу на спицах тележных колес.
— Еще чего не хватало: святых разрисовывать! — фыркнул Пеппоне. — Пономарь я вам, что ли.
Дон Камилло порылся в ящике, достал оттуда что-то розовое, размером с воробья, и протянул Пеппоне. Это был Младенец.
Пеппоне сам не заметил, как фигурка оказалась в его руке. Он взял кисточку и начал тонкую работу. Они сидели по разные стороны стола и работали, не видя лица друг друга, потому что между ними ярко горела масляная лампа.
— Поганый мир! — сказал Пеппоне. — Никому нельзя доверять, если хочешь что-то сказать. Я даже на себя самого не могу положиться.
Дон Камилло был полностью сосредоточен на своей работе: нужно было заново нарисовать лицо Марии. Дело ответственное.
— А мне ты доверяешь? — спросил он Пеппоне безразличным голосом.
— Не знаю.
— А ты попробуй мне что-нибудь сказать — и поймешь.
Пеппоне закончил рисовать Младенцу глаза — самое сложное. Подкрасил красным крошечный рот.
— Бросил бы я все… — сказал он, — но не могу.
— А кто тебе мешает?
— Помешать мне? Да я! Возьму дубину и целый полк свалю!
— Ты боишься?
— Я никогда в жизни никого не боялся!
— А я боюсь. Знаешь, Пеппоне, иногда мне страшно.
Пеппоне обмакнул кисточку в краску.
— Ну, иногда и мне страшно, — еле слышно ответил он.
Дон Камилло вздохнул.
— Пуля прошла сантиметрах в четырех от моего лба. Если бы я в этот момент не качнул головой назад, я бы тут же дал дуба. Это было чудо.
Пеппоне закончил с лицом и освежал краску розового тела Младенца.
— Жаль, я в него не попал, — тихо сказал Пеппоне. — Я был слишком далеко, к тому же деревья мешали.
Кисточка дона Камилло замерла.
— Нахал три ночи ходил вокруг дома Пицци, чтобы тот, другой, не пришил мальчишку. Мальчишка, должно быть, видел, кто стрелял из окна в отца. И тот это знает. А я ходил вокруг вашего дома. Потому что понимал, что он знает и то, что вы знаете, кто застрелил Пицци.
— Он — кто?
— Не знаю. Я увидел издалека, как он идет к окошку бокового придела. Но я не мог выстрелить в него раньше, чем он что-нибудь предпримет. Как только он выстрелил, я тоже выстрелил. Но промахнулся.
— Благодарение Богу! — сказал дон Камилло. — Я ведь знаю, как ты умеешь стрелять. Значит, чудес было два.
— Кто же это был? Только вы и мальчишка знаете это.
Дон Камилло заговорил, медленно подбирая слова.
— Да, Пеппоне, я знаю, кто это был, но никакая сила в мире не сможет вырвать у меня тайну исповеди.
Пеппоне вздохнул и продолжил рисовать.
— Но что-то тут не так. Мне кажется, что все на меня смотрят теперь по-другому. Все, даже Нахал.
— Наверное, и Нахал чувствует то же самое. И все остальные, — ответил дон Камилло. — Все теперь боятся друг друга, и каждый, говоря, чувствует, что вынужден обороняться.
— Почему так?
— Давай не будем говорить о политике, Пеппоне.
Пеппоне опять вздохнул.
— Я чувствую себя как в тюрьме.
— Из каждой тюрьмы в этом мире можно убежать. Всегда есть дверь. Тюрьма только для тела. А тело не имеет такого уж большого значения.
Младенец был готов, он сиял свежей краской на фоне темной ладони Пеппоне. Пеппоне посмотрел на него, и ему показалось, что рука ощущает живое тепло маленького тела. И он перестал думать о тюрьме.
Он нежно положил розового Младенца на стол рядом с Марией.
— Мой сын учит рождественское стихотворение, — гордо объявил Пеппоне. — Каждый вечер я слышу, как они с мамой повторяют его перед сном. Он вундеркинд!
— Знаю, — подтвердил дон Камилло. — Стихотворение для епископа он тоже замечательно выучил.
Пеппоне напрягся.
— Это было подло с вашей стороны! — воскликнул он. — Вы мне еще заплатите.
— Смерть и расплата всегда могут подождать, — возразил дон Камилло.
Он поставил ослика рядом с Марией, склонившейся над Младенцем.
— Это сын Пеппоне, это жена Пеппоне, а это сам Пеппоне, — показал он на ослика.
— А это — дон Камилло, — сказал Пеппоне и поставил рядом вола.
— Вот. Животные всегда друг друга поймут, — заключил дон Камилло.
За дверью Пеппоне поджидала та же мрачная падуанская ночь, но у него было спокойно на сердце: он все еще ощущал в ладони тепло Младенца.
В ушах у него звучало стихотворение, которое и он уже успел выучить наизусть.
— Когда он прочтет мне его в сочельник, как будет прекрасно, — радостно подумал Пеппоне. — И когда на всем свете править пролетарская демократия, поэзия пусть остается. И будет для всех обязательной!
* * *
А в двух шагах, за дамбой, неспешно и спокойно несла свои воды река. И она была тоже частью поэзии. Той поэзии, которая началась с сотворения мира и никогда не кончалась. Чтобы скруглить и отшлифовать мельчайший из милиардов камушков на дне, нужны тысячелетия. А следующий камешек станет гладким, когда сменится два десятка поколений.
Через тысячу лет люди будут гонять на реактивных суператомных машинах со скоростью шесть тысяч километров в час. А все для чего? Чтобы замирать с открытым ртом перед тем же гипсовым Младенцем, какого на днях товарищ Пеппоне подновил своей кистью.