свою булку и запивая ее сладким крепким чаем.
Все, наверное, думали, что я смеюсь без причины. Но это было не так.
Я терпеть не могла изюм, а Валька его обожал. Он мог поглощать его килограммами. Поэтому мы часто покупали калорийные булочки. Валька выковыривал своим музыкальным пальцем изюм, а я съедала булочную часть. При этом мы дико хохотали. Так хохотали, что Валька даже подавился однажды своим любимым изюмом.
И тогда перед донорским кабинетом я смеялась и заставляла себя жевать ненавистный изюм, чтобы почувствовать во рту его приторный вкус, который так нравился Вальке.
Никому из нас, прельстившихся положенным свободным днем после сдачи крови, даже не приходило в голову, что, может быть, и даже наверняка, наша кровь окажется для кого-то спасительной. Что кто-то оценит ее самой дорогой ценой. Ценой своей жизни. Кто-то мысленно поблагодарит за входящую с каждой ее темной каплей надежду. Кто-то вдруг дернется брезгливо — бог ведает, кому она принадлежала. И, наверное, никто не примет ее равнодушно.
Вечером я сидела в зале Консерватории и чувствовала, как легко и плавно, в ритм плывущему вальсу Шопена кружится моя голова. Наверное, отданная мной кровь не была лишней в моем щуплом существе. Но это было неважно. Главным было другое. Я видела запрокинутое Валькино лицо, тускло отраженное в поднятой крышке рояля, и точно знала, что сейчас он играет для меня. Это мне посвящались тревожно-щемящие звуки вальса. Мне. И я гордо поднимала тяжелую звенящую голову и снисходительно оглядывала зачарованных слушателей.
Я всегда знала, что человек должен совершать поступки. Только тогда сможет он уважать сам себя. Тогда, чувствуя головокружительную слабость и ощущение тяжести от уже снятого жгута, больно перетянувшего мою руку выше локтя, я уважала себя за свой поступок. Позже, как бы взяв эту мысль на вооружение, я пыталась даже обманывать себя. Когда становилось кисло и маетно, я записывалась на прием к зубному врачу. Это было самое жестокое испытание для меня, самое тяжкое преодоление. Зато как было хорошо потом. Я делала усилие над собой, я совершала поступок, и моя хандра улетучивалась вслед за финально взвизгнувшим, сверлящим звуком бормашины.
«Мать наша настроение исправлять побежала к зубному врачу», — объяснял насмешливо Валька Федору. Федор непонимающе таращил глаза и требовал разъяснения.
Сердитая медсестра уложила меня на кушетку и, затянув жгут, почти безболезненно ввела иголку в вену. Над кушеткой появилось пепельное лицо женщины. Багровые пятна исчезли и вернули коже ее серый оттенок.
— Дышите глубже, — посоветовала женщина, и слабая ободряющая улыбка опять покрыла ее лицо сетью мелких морщинок. Я благодарно кивнула ей и повернула лицо к медсестре. Жестко и спокойно глядела я, как тонкой темной струйкой стекает моя кровь в стеклянную банку. Я никогда не могла вынести вида крови — ни чужой, ни своей. Но, видимо, всему приходит в жизни конец — и беде, и радости, и страху. Сейчас мне казалось просто смешным, что я могла когда-то бояться вида крови, ощущать страх от возможности физической боли. Наверное, этот страх живет в человеке до тех пор, пока его не вытеснит настоящая большая боль.
Уходя от меня, Валентин тоже совершал поступок. Ему нужно было много мужества для того, чтобы совершить этот шаг. Зато не было вранья, не было виноватых глаз, опустошающих скандалов и тягостного молчания.
Женщина привстала и заботливо заглянула мне в лицо. «Ну как, терпимо?» — спрашивали ее кроткие серые глаза. И я отвечала глазами: «Да, да, все в порядке. Спасибо».
Я почувствовала какое-то неожиданное облегчение, словно с каждой каплей моей крови уходили из меня боль и растерянность.
«Ничего. Я еще соберусь, — вдруг подумала я. — Я соберусь. Только бы был жив маленький Валентин. Я дорого заплачу за его жизнь. Всей моей будущей жизнью, начиная с этой минуты».
Медсестра перевязала мне бинтом руку.
— Ну вот, теперь полежи. Сразу вставать не надо. Голова закружится, — и, захватив банку с моей кровью, скрылась за дверью.
В больничные окна вползали крадучись сумерки. Мои любимые непостижимые сумерки. И мы сумерничали вдвоем. Я лежа, а она сидя в моих ногах на стуле, привалившись спиной к стене. Подкравшаяся темнота замаскировала нездоровый пепельный цвет ее лица, и только глаза светились каким-то особым внутренним светом. Мы молчали, и от этого молчания не было неловко. Казалось, мы слишком много познали друг о друге, чтобы оскорбить словами возникшую между нами тишину.
«На таких, как она, держится мир», — подумала я, и женщина, словно услышав мою мысль, ответила мне застенчивой, больной полуулыбкой.
Скоро стало совсем темно. Вспыхнул под окнами фонарь, разлив по комнате блуждающие светотени. Резко затормозила машина, видимо, у дверей приемного покоя. Раскатился и замер приглушенный женский смех в больничном дворе.
Я усилием заставила себя встать. Тусклый свет фонаря слабо освещал силуэт женщины. Глаза ее были закрыты, и она даже не шевельнулась на звук моих шагов. Я вышла в холл, осторожно прикрыв за собой дверь лаборатории.
Сейчас, освещенный синюшным светом ламп дневного света, холл уже не казался таким крахмально-белоснежным. Теперь он выглядел обычной комнатой, зачехленной в плохо проглаженные куски белой материи. Все казалось другим, и только стенные ходики так же укоризненно покачивали своим тяжелым маятником. Сильно кружилась голова, но сидеть не хотелось. Я бродила по слегка плывущему под ногами полу, натыкаясь на стулья и кресла и пытаясь заглушить прорывающиеся откуда-то издалека, сквозь пьянящее головокружение, ликующие звуки шопеновского вальса.
«Федор должен быть хорошим музыкантом», — вдруг с гордостью подумала я. И вспомнила, как во время весенних экзаменов в музыкальной школе взахлеб хвалили его педагоги. Маленькая седая старушка — преподавательница по сольфеджио все время повторяла: «Абсолютный слух у ребенка. Абсолютный! — Она прибавляла восторженно: — Так ведь и, слава богу, есть в кого».
Валька начал учить Федора музыке, когда тому едва исполнилось четыре года. Федор оказался удивительно усидчивым для своего живого, непоседливого характера.
«Мама, хочешь я тебе сыграю одним пальцем самую твою любимую песню? — вопил через всю квартиру мой сын. — Ты только напой мне ее». Я напевала, и Федор, безукоризненно чисто повторив ее голосом, тут же без малейших усилий отбарабанивал мелодию на рояле.
«Ну как?» Он прибегал на кухню и, обхватив меня за ноги, закидывал сияющее от возбуждения лицо в ожидании похвал.
«Молодец! Очень хорошо, — хвалила я Федора, но тут же спохватывалась и говорила строгим, педагогическим голосом: — Но ты же знаешь, что папа запрещает тебе играть одним пальцем».
«Папы же дома нет, а с тобой мне все можно», — ластился ко мне