Мне снилось, что я куда-то вызван, и надо идти туда, где со мной будут разговаривать и требовать, чтобы я все рассказал. На улице провинциального старого города навстречу мне движется колымага – или старинный автомобиль с высокими колесами, напоминающий тяжелую, высокую, неуклюжую колымагу. В ней сидят люди со странными лицами: низкие лбы, бледные, с приплюснутыми носами, громко, уверенно разговаривающие о чем-то, связанном с тем делом, по которому я вызван. Дорогой я спускаюсь в уборную, грязную, в подвале, по скользким ступеням, а когда выхожу, за мной высовывается горбун и кричит с бешенством: «Надо гасить свет!»
Я стою на одном колене у подъезда дома, в который приглашен не только я, но и другие, такие, как Тихонов, начальство. Он кивает мне и поднимается по ступеням, озабоченный, серьезный. Он кидает мне какую-то шутку, и я отвечаю полушутя, но думаю, что нас обоих ждут неприятности, но у него обойдется. Наконец вхожу. Это – приемная, но одновременно – парикмахерская. Стригут, бреют. На столе лежат затрепанные журналы, старые газеты. Сидят молча. Сажусь и я. Можно уйти, но нельзя. Можно вздохнуть, но нельзя. Я уже в кресле, и меня начинают стричь. Пожилой парикмахер, серый, спокойный, аккуратно делает свое дело. В это время из кабинета, куда я должен войти после того, как меня подстригут, появляется один из ехавших в колымаге. Он говорит парикмахеру: «А верно, майор Лыков, этого в Переделкине взяли». Оба смеются. Мне страшно, но я молчу. Я в кресле, и майор с ножницами. Сейчас нагнется и начнет давить на глаза, и ничего нельзя сделать. Сижу и жду334.
Этот сон был увиден и записан 8 августа 1964 года, через много лет после конца террора. Как заметил сам Каверин, это «отзвук душевного трепета, настороженности, обреченности, донесшийся из грустного и страшного далека тридцатых годов». Добавлю, что статус сна двойственен. С одной стороны, сон свидетельствует об эмоциональном присутствии террора тридцать лет спустя: во сне события и эмоции тридцатых годов переживаются непосредственно, как совершающиеся «сейчас». Но это не все. Каверин ассоциативно связал этот сон с гибелью Добычина, когда он «промолчал». В этом контексте сон говорит и о другом: об ответственности за происшедшее в страшном прошлом.
Предложим толкование отдельных образов. Как и в сновидении об «устроенной пропасти», сон о предстоящей казни в парикмахерской воплощает доминантную эмоцию – парализующий всякое действие страх – в серии типичных для снов причудливых и абсурдных образов. Некоторые из них можно прочесть как эмблемы специфически советского бытового ужаса. Таков бешеный крик из грязного коммунального туалета: «Надо гасить свет!» Таков и образ группы сидящих людей: как и во сне о побеге в «устроенную пропасть», угроза персонифицирована в образе небольшой группы сидящих людей со странными, неприятными лицами. Обстановка указывает сновидцу, что готовится политическое мероприятие, так называемая чистка в Союзе писателей (присутствует представитель начальства, поэт Николай Тихонов). Однако это мероприятие переходит в «операцию» НКВД (появляется «майор Лыков»). Такая метаморфоза образов и ситуаций типична для сновидений, но она типична и для сталинского террора. Таким образом, сновидение как бы представляет собой реалистическое отображение террора; реалистическое в том смысле, что абсурдные образы адекватно передают фантасмагорический характер реальности.
Нет сомнения, что Каверин, начавший карьеру в 1920‐е годы как писатель-модернист, хорошо представлял себе эстетические возможности сновидений и искусно использовал их в своих воспоминаниях, что не отменяет психологической ценности этого материала.
Помня об этом, остановимся на тропе, который встречается во всех трех сновидениях, включенных Кавериным в автобиографию: это двойной императив речи и молчания, действия и недействия. Пользуясь богатыми грамматическими ресурсами русского языка, который располагает особыми способами для выражения модальности (совмещения в модальных словах «можно» и «нельзя» значения возможности/позволительности и невозможности/непозволительности) и для выражения субъективности (безличность в синтаксисе, то есть отсутствие отнесенности глагола к грамматическому субъекту действия), Каверин создал фразы, выражающие парадоксальные состояния, где возможность или позволительность (которое из двух – неясно) сталкивается с невозможностью или непозволительностью в глагольных конструкциях, не допускающих активного субъекта действия («можно уйти, но нельзя», «можно вдохнуть, но нельзя»), увенчав их утверждением окончательной невозможности/непозволительности всякого действия, опять же без указания на субъект этого абсолютного недействия («ничего нельзя сделать»). Эти фразы выражают состояния, которые знакомы каждому из личного опыта: это то, что мы испытываем во сне, когда, как бы мы ни хотели и ни старались, мы не можем говорить или двигаться. В записях снов Каверина такие состояния олицетворяют ситуации объекта террора.
Каверин завершил свои мемуары именно сном: последняя глава так и называется «Сон». Этот сон тоже о том, что «надо молчать». Действие происходит в 1930‐е годы, опять же в парикмахерской. (Человек, которого бреет и стрижет парикмахер, – это символ террора из индивидуального репертуара Каверина.) «Надо молчать», но «я» тем не менее говорит и говорит: «все равно говорю, хотя меня не слушают. Голоса уже не хватает, а я все говорю…» Каверин видел и записал этот сон в ночь на 10 ноября 1968 года, вскоре после подавления советскими войсками реформ в Чехословакии. Через десять лет (последняя глава «Эпилога» датирована 1979 годом) смысл этого сновидения становится Каверину-мемуаристу ясен: «Это сон о том, что могло свершиться и не свершилось, о напрасно потерянном…» Сон реализует то, что осталось нереализованным в жизни, однако и во сне субъект знает, что этого не произошло (он промолчал). В конечном счете, как понимает Каверин, это сон о нереализованных нравственных возможностях. Именно в этом качестве он был опубликован в 1989 году, когда говорить стало уже можно.
Сны, помещенные в ключевых моментах автобиографии Каверина, говорят об одном: о терроре. С одной стороны, сон позволяет ему описать то, что «дневником было не взять» – как мы жили в годы террора. С другой, сны предоставляют ему возможность конфронтации с самим собой, со своим страхом, стыдом, сожалением о несделанном, притом такой конфронтации, которая не требует последней прямоты или морального суждения.
***
В истории литературы у такого использования сновидений имеются прецеденты. Георг Миш (Georg Misch) в классическом исследовании античной и средневековой автобиографии пишет об «онирической автобиографии» – поджанре, в котором рассказ о сновидении (обыкновенном сне или мистическом видении) представляет собой ключевое событие в повествовании о жизни пишущего. В качестве примера приводится «Исповедь» Августина, но, как заметил другой исследователь, Жак ле Гофф, этот жанр впоследствии практиковался романтиками и сюрреалистами335. Предлагаю считать такие повествования, как воспоминания Каверина (а также дневники Пришвина), онирическими автобиографиями в советском варианте. Правда, сны отмечают в них не моменты просветления, исцеления или соединения с божеством, как в раннем Средневековье, а моменты неприятной конфронтации с собой, со своим страхом, с деформацией своей личности, со своими компромиссами.