Статус «сталинского ударника» также имел свою ценность. Несмотря на негативное отношение представителей крестьянского сообщества к носителям этого звания, за него боролись и стремились удержать. Интересные факты трепетного отношения к званию ударника содержатся в письме председателя колхоза «Новая жизнь» Кич-Городецкого района А. И. Лепихиной к первому секретарю Севкрайкома ВКП(б) В. И. Иванову. Поводом для письма послужило то обстоятельство, что А. И. Лепихина — ударница и председатель колхоза — не была выбрана на третий краевой слет сталинских ударников как представляется, по причине весьма банальной: число вакансий делегатов слета было ограничено, и на слет отправляли только одну бригаду. Однако это шокировало А. И. Лепихину. В эмоциональном порыве она писала краевому лидеру: «Я больше всех борюсь за животноводство и за все отвечаю целиком и полностью. Все таки я Владимир Иванович осталась недовольна, когда раздавали банты и книжки сталинским ударникам, так они веселятся, а я вышла в коридор да и заплакала, мою работу недооценили…»[519] Могло ли отсутствие банта до слез расстроить взрослого человека? Все дело в том, что бант — это символ, за которым стояли поездки на слеты и курорты, более высокий заработок и социальный престиж, забота и покровительство со стороны власти. Бант был символом перспективы и позитивной программой будущей жизни, одной из немногих возможностей, предоставленных властью жителям села, чтобы выкарабкаться из нищеты и социального бесправия колхозной действительности 1930-х годов. И крестьяне это прекрасно осознавали.
Интеграции с властью служили и многочисленные кампании репрессивного и полурепрессивного характера (раскулачивание, чистки колхозов, показательные процессы над вредителями). Если взглянуть на деревню 1930-х годов в целом, то может показаться, что ее жители в течение всего десятилетия непрестанно с кем-нибудь боролись — сначала с кулаками, затем с вредителями, наконец, в конце десятилетия с «врагами народа». Тем не менее отношение жителей северной деревни к государственной репрессивной политике все же изменялось и весьма значительно. Если на рубеже 1920-х — 1930-х годов в политическом дискурсе крестьянства среди прочих присутствовали и идеи крестьянской солидарности перед лицом власти, а помощь кулакам порой оказывали местные представители соваппарата и даже коммунисты[520], то в конце десятилетия свидетельства подобной взаимоподдержки встречаются крайне редко, более того, крестьяне почти повсеместно заговорили о «подрывной работе» и «вредительстве». Вообще рост конспиративистских настроений в деревне, как кажется, является темой, заслуживающей особого внимания. Здесь отметим лишь самые общие вехи эволюции этого феномена. Так, в середине 1930-х годов в среде деревенских жителей активно муссировалась тема вредителей, действовавших под прикрытием колхозной организации. Например, ударница Е. Кулакова из Пинежского района, выступая на втором краевом слете сталинских ударников животноводства, говорила: «В докладе Вашем [первого секретаря Севкрайкома ВКП(б) В. И. Иванова. — Н. К.] не отражены заслуги сталинских ударников в борьбе с классовым врагом, а у нас их много. Сами бригадиры не ведут борьбы с классовыми врагами. Бригадир наш, зная о классовых врагах, не хочет мне давать сведения о них»[521].
Следуя логике Кулаковой, бригадир должен был сообщать ей сведения о «врагах», о деятельности которых было не известно ей самой. Данный эпизод ясно показывает, насколько вероятностны были по своей природе такие конспирологические домыслы. В другом случае председатель колхоза «Октябрь» Великоустюжского района писал в Севкрайком ВКП(б): «Недавно исключили из колхоза 2-х хозяйств, которые систематически вели подрывную работу среди скотниц и других колхозников. Агитировали, чтобы колхозники не ходили на работу, хлеба и на деньги дадут, чтобы скотницы хуже кормили и ухаживали за обобществленным стадом»[522]. В данном случае прозвучавшие обвинения более конкретны, вполне возможно, что среди колхозников существовало недовольство работой в колхозе. Но есть ли в последнем что-либо политическое? В современном понимании политического проступка — вряд ли, однако в сталинском СССР, где общество и государство постепенно становились диалектическим единством, любое движение индивида вне общего вектора движения могло обозначать антигосударственный акт. В этих условиях сформулировать политическое обвинение становилось делом совсем не сложным. Пожалуй, ярчайшим примером этого может служить громкий политический процесс о «Контрреволюционном вредительстве в сельском хозяйстве Междуреченского района». Проходившие по делу свидетели из числа сельских жителей обвиняли лиц, оказавшихся на скамье подсудимых, в нарушении устава сельхозартели, мелком воровстве, грубости, матерной брани — во всем, кроме собственно контрреволюционной деятельности. В результате обвиняемые были осуждены за то, что «хотели парализовать хозяйственную жизнь колхозов, дискредитировать колхозный строй в глазах колхозников, проводили ставку троцкистских и бухаринских реставраторов капитализма»[523]. Однако пропаганда, участие в обсуждении политических процессов меняли людей. Документы конца 1930-х годов демонстрируют чуть ли не суеверный страх перед деятельностью «врагов», их поиски везде и всюду. Так, в 1937 году житель Хоробрицкого сельсовета Емецкого района, выступая на колхозном собрании, так объяснял недостатки в организации уборочных работ: «…мало уделено внимания на политическую бдительность и не замечаем тех людей, которые тормозят этому положению, которые ведут свою политику, как например, церковная двадцатка, которая по видимому имеется и у нас. Как на 28 августа в праздник (Преображения) в 2 часа ночи мной было услышано в доме колхозника божественное пение (молитвы) в 3 голоса. Затяжка [уборочной кампании. — Н. К.] получилась в том, что может эти люди внушали в колхозников ни колхозные речи, ни советские речи, а кулацкие речи, как ранний уход и поздний выход на работу»[524]. Таким образом, хозяйственные неудачи колхоза объяснялись возможной антисоветской агитацией возможно существующей церковной двадцатки. В другом случае работник Вохомской МТС, беспокоясь по поводу нехватки на станции запчастей для техники, писал в редакцию «Крестьянской газеты»: «Надо тут посмотреть откуда нам части идут. Тут вредят этому делу». И далее по тексту письма добавлял для пущей убедительности: «…еще не все враги народа вытасканы с корнем, стараются создать недовольство масс к Советской власти, оставить массы без хлеба и продукции, понизить трудодень колхозника»[525]. Возможно, политические обвинения отчасти служили для самооправдания, снятия ответственности с самих ораторов или авторов писем. Другим мотивом могло быть сведение «личных счетов» и борьба за «место под солнцем». Наконец, нельзя исключать того, что эти люди стремились обезопасить себя или просто шли «в ногу со временем». Причины поддержки репрессивных акций власти могли быть различными, так же как заботы, чаяния, порывы и страхи отдельно взятого человека. Однако в любом случае крестьянин вновь вступал во взаимодействие с властью, ждал от последней реакции на свои поступки. В 1941 году один из жителей Вельского района просил «проверить» члена местного сельсовета И. Ф. Трапезникова только потому, что узнал о его судимости в прошлом. «Я автор сего письма не знал хорошо, но теперь узнал и удостоверяю. А посему решился сообщить», — писал он[526]. В этих словах чувствуются заискивание и робость, словно у ребенка, совершившего поступок, который желали увидеть его родители и ждущего, что его теперь похвалят. Так же и советский политический режим, используя то «ремень», то «конфетку», осуществлял политическое воспитание крестьянства. В этой системе взаимоотношений главной политической ценностью крестьянства становились лояльность и связь с целями общества-государства.