Делец вещал о вечном:
– …Отец при смерти был, залез на печь, – стонет, кашляет, задыхается. И тихо так говорит: «А помирать-то, мать, неохота…»
Истрин поперхнулся и часто заморгал, сбивая слезу:
– А немного погодя опять слышно с печи: «Ну так ведь, мать, не я первый, не я последний…»
Только что звучала в тонком прозрачном горле Истрина пастушья дудка, как вдруг его плоскую грудь поколебал медный альт:
– И угадай, Александр, о чём подумала мама, когда умер отец?
– Трудно предположить. Это настолько личное…
– А мама подумала: «Какая же весть завтра облетит моих детей!»
– Это Шекспир, Александр Степанович! – тоже заразившись надрывностью хозяина особняка, воскликнул я.
Вино быстро зашторило в моём воображении видения ночной стрельбы, звон стёкол, судороги жалюзи.
Теперь пространство ограничилось для меня паркетом и гобеленами, инкрустацией и шёлком. Я впал в то самое состояние, ради которого Истрин вложил в это строение массу денег: мне хорошо было тут, красиво, удобно, как, может быть, хорошо будет тем, кто теперь купит этот дом.
А Истрин уже оплакивал расстрелянный уют, вспоминал себя в прошлом, жалел. Докапывался до каких-то решающих поворотов своей судьбы, откуда можно было бы вырулить счастливо, да ему не дали «сволочи» вроде проклятого «красного директора», какого-то Василия Сергеевича.
Хозяин коттеджа пребывал будто в полусне, губы плаксиво кривились. Руки вскидывались и вяло опадали на диван.
– Они, гады, коммунисты, тогда бросили меня на борьбу с нетрудовыми доходами. В райкоме заставили поклясться, что покончу со взятками на вверенном мне участке. Я зарплату грузчикам поднял вдвое, а этим говнюкам – плевать. Они с чаевых в десять раз больше имели. А я поклялся перед райкомом! Дело чести! А они за эти взятки – крест мне на повышении. Я такой стресс пережил! И вдруг они, эти самые, ум, честь и совесть, этот бартер разрешают. Договорные формы. Фонд зарплаты без контроля. А я был просто дурной коммунист… Поз-зорники!.. Но я не застрелился, нет. Я выжил и им вот чего показал, – Истрин ударил ребром ладони по сгибу руки. – «Евротранс» им!.. Всё своим горбом. Сам – один. Квартира. «Кадило». Этот хаус. Курить бросил. С восемьдесят пятого не курю. Сам кузнец своего счастья. А теперь – эти чечи с автоматами…
В моей хмельной голове стрельнуло: «Драма русского служилого человека, вышедшего из гоголевской шинели». Но схватить и пришпилить эту мысль, как бабочку, к страничке блокнота запала не хватило. Не всякое насекомое годилось под стекло моей коллекции. Пускай порхает мотылёк. Ну не волновали меня, вечного лирика, большого любителя облаков, беды пылкого администратора семидесятых годов и крутого хвата девяностых! Жаль было человека, – и только.
Донышком порожнего стакана я выдавливал круги на корочке блокнота и решал – наливать ещё портвейна или подождать до вечера. «Если выпить ещё, то уже не остановишься, – думал я, – потребуется постоянный подогрев. Не лучше ли тормознуть в расчёте на вечернее застолье, но где гарантия, что с этим сентиментальным, некурящим, берегущим своё здоровье дельцом не ляжешь спать трезвым как младенец?»
Истрин всё «шаманил» на диване, толковал что-то о разнице между честностью и порядочностью, иронией и юмором. Он пьянел без вина, и я тоже почувствовал себя вправе немного взбодриться. Наполнил стакан густым заморским пойлом, ощутил приятную тяжесть ёмкости и не спеша стал переливать портвейн в себя, думая о том, что материала у меня с избытком и я напишу так, что понравится и Варламову, и Истрину, но сам забуду и об очерке, и о герое, как только сдам статью в набор.
Отходы есть в любом производстве.
А уже и добавочный «материал» нетерпеливо повизгивал тормозами на спуске и сигналил у ворот.
Опять взведённой тетивой натянулись две жилы у горла Истрина, тело его напряглось и распрямилось – стрелой пустилось к балконной двери. С вытянутыми вперёд руками Истрин нырнул в шёлк штор, одним гребком вырвался на свет и прогорнил прямоугольным ртом с балкона:
– Не заперто, Роберт!
Затем неистовым героем в кольчуге модного костюма пронёсся мимо, кивком головы поднял меня с кресла, увлёк за собой.
«Москвич» с хвастливой надписью «ТВ» уже остановился с другой стороны клумбы. Из него выбрался высокий, спортивного вида оператор, один из племени камероголовых, развившихся из робких советских фотокоров, внаклонку шкодливо пробегавших у авансцен партийных конференций.
Телеоператор встал на широко расставленных ногах, как спецназовец с гранатомётом, и повёл камерой, повторяя трассы пуль, как велел ему вылезающий из машины очкарик в кожаной куртке, хиловатый и невзрачный, но, что называется, телегеничный, – тот самый Роберт. От наводимой волоокой камеры я отшатнулся за колонну, а Истрин стремительно сбежал с крыльца, желанно впрыгнул в зону действия оптики, с ходу заговорил «крупняком», от волнения выхватывая микрофон из руки Роберта.
Не стесняясь полей вокруг, речки и высокого ненаглядного моего божественного неба, Истрин принялся рассказывать будто бы окружающей его публике, народу (!), откуда стреляли, куда попали. Назвал день и час, когда это случилось. Он умело играл сам себя, создавал документальный сюжет, который по его желанию прокрутит в студии откупленная режиссура с редактурой.
Память моя наполнялась жестами, ужимками, словечками Истрина. Телевизионщики, неведая того, работали на меня, как подмастерья. Натура сама изливалась передо мной.
Киношного плоского Истрина в роли борца с мафией сматывали на телебобину, а перед моим отстранённым оком он представал как облупленный, человек стада, теперь богатеющий так же пылко, как когда-то изгонял искусителя взяток из душ советских грузчиков.
Блокнот был лишним. «Штрихи к портрету» ложились прямо на душу Так что я мог показаться совершенно свободным от какой-либо работы, как самолёт на автопилоте кажется свободным от человека.
Командир корабля тоже тогда может выпить и захмелеть, тоже может присесть перед клумбой и понюхать голубые флоксы. Это только на посадке – за письменным столом – нужна трезвость. Тамто и подстерегают «муки творчества», аварии и катастрофы и напрочь исчезают все завидные преимущества свободной профессии.
Будет посадка мягкой – только тогда летай дальше.
Хорошо напишешь – лишь после этого снова поезжай в командировку на «кадиллаке», срывай пломбы с даровых банок пива и принимай «баксы» из кошелька загребущих…
Хорошо умея писать, даже купленный за сто долларов, ты, в рамках своего искусства, можешь легко пренебречь нанимателем, который совсем ошалел от многолетней драчливой заведённости, от собственного хвастовства и от множества зеркал в артистической уборной местной телестудии. Можешь оставить его там прихорашиваться и, выйдя в коридор, проскользнуть в притворе двух тяжёлых звуконепроницаемых дверей, оказаться в съёмочном павильоне. Тихонько забраться на площадку осветителя и глядеть себе в угол под софитами с бутафорской мебелью. Думать о чуде телевидения – об этом волшебном зеркальце из русской сказки, завидовать праздничной профессии ведущих и жалеть о том, что чудо сворачивается и мутнеет, когда здесь начинают обличать и лгать.