«Они не пожалели об этом. Зайцер работал с ними на всех тяжелых работах».
Мешулам Циркин первым открыл, что Зайцер работал вместе с Бен-Гурионом в Седжере. Он прочел мне одно из писем Бен-Гуриона, документ, который ему удалось раздобыть путем обмена с архивом Рабочего движения:
«Седжера, 2 апреля 1908.
Я встаю еще до утра, в половине пятого, отправляюсь в хлев и кормлю своих животных. Просеиваю сечку в кормушку для быков, посыпаю на нее немного вики и перемешиваю, потом завариваю себе чай, ем, а когда встает солнце, веду свое стадо — две пары быков, двух коров, двух телят и осла — на водопой к корыту, что во дворе администрации».
Это был один из тех редчайших случаев, когда я видел, что Мешулам смеется.
«Осел! — хохотал он, хлопая себя по животу и по ляжкам. — Осел! Этот осел в Седжере был Зайцер, но разве можно требовать от социалиста из Поалей-Цион[139], чтобы он умел отличить мула от осла?!»
Зайцер провел с могилевской коммуной несколько лет. То тут, то там он встречал дедушку и его друзей и даже проработал с ними несколько сезонов. Но когда могилевская коммуна решила осесть на землю, у Зайцера появились идеологические сомнения. «Его склонность к уединению и личной инициативе не находила себе места в жестких коллективных рамках», — определил дедушка главную проблему Зайцера. К тому же он ненавидел всякого рода дискуссии и собрания, и такие вопросы, как «статус беременной коммунарки», «новости рабочего движения в Латвии» или «улучшенное питание для хлебопашцев», его нисколько не волновали. Исповеди коммунаров перед общими собраниями вызывали у него отвращение.
В один прекрасный день, рассказывал мне Ури, когда одна из коммунарок пришла чистить хлев и положила своего обкакавшегося младенца прямо в кормушку, Зайцер почувствовал, что его представление о коллективной жизни несовместимо с представлением кибуцников. Он покинул коммуну и отправился проверить идею мошава.
«Зайцер был необыкновенный работник, — рассказывал мне дедушка, когда я был маленьким. — Он всегда знал, на какой участок мы идем, и его не нужно было вести за собою».
Зайцер пахал и бороновал наши поля, вырывал мертвые деревья, тащил тяжело нагруженные телеги и волновался вместе со всеми при виде каждого нового ростка и каждого нового бидона с молоком. Он сам ходил в кузницу братьев Гольдман, когда чувствовал, что его подковы требуют замены или укрепления. Шорник Пекер сшил всем мулам и лошадям в деревне кожаные наглазники, которые не позволяли им глазеть по сторонам, косясь на соблазны, наполняющие этот мир. Зайцер был единственным, на глазах которого не было шор. Его не интересовало ничего, кроме работы. Он оплошал только однажды, когда по ошибке съел цветы дурмана, росшие возле навозной кучи. Он тогда отравился, ходил по кругу, подмигивал молодым телкам и в течение целых двух дней вел себя, как возбужденный болван.
Шли годы, и силы Зайцера сходили на нет. Дедушка, который по опыту собственного тела знал, что такое старческая немощь, сразу же опознал ее в ослабевшем теле мула и пытался облегчить его работу, но Зайцер отказывался признать, что стареет, вплоть до того дня, когда упал в оглоблях.
Я, как правило, лучше помню то, что мне рассказывали, чем то, чему сам был свидетель, но тот день, как и день моего спасения из пасти гиены, помнится мне отчетливо. Дедушка, Зайцер и я поехали привезти комбикорм и нагрузили на телегу около двадцати мешков. На коротком подъеме перед поворотом Зайцер вдруг остановился, запыхтел каким-то странным высоким голосом, и тяжелая телега стала скользить назад. Дедушка никогда не хлестал Зайцера и на этот раз тоже лишь подбадривал его восклицаниями да похлопывал вожжами по спине. Зайцер весь дрожал. Ему удалось остановить скатывающуюся телегу, и он начал снова тянуть ее вверх. Зад его опустился почти до земли, подкованные копыта выбивали искры из бетонного покрытия дороги. Потом его натужное дыханье превратилось в глубокий хрип, и дедушка бросил вожжи и соскочил с телеги. Тревожные вены расцвели на его лысине, как букет цветов. Он пытался успокоить мула и освободить его от упряжи. Но Зайцер собрал все свои силы, с могучим шумом выпустил газы, закачался и упал. Спереди раздался сильный треск сломанной дуги, и оглобли упали на землю, оставшись висеть только на шее мула. Дедушка поспешил снять с него хомут, обхватил его голову, и они оба беззвучно разрыдались.
Зайцер возвращался домой без телеги, низко опустив голову. Я шел рядом с ним и не знал, как его утешить.
«Это рабочая скотина, — сказал дедушка. — Сядь ему на спину, чтобы он не чувствовал, что идет впустую».
Я сидел на его спине и бедрами ощущал обиженную дрожь его кожи и его влажное дыхание. Лошади Циркина Мичурин и Сталин дотащили телегу до двора, и в тот же вечер дедушка и Авраам решили освободить Зайцера от тяжелой работы. Мы купили свой первый «фергюссон» на бензине, но дедушка так и не научился его водить. С тех пор Зайцер занимался только перевозкой молочных бидонов. Несколько лет спустя, когда его начали мучить сосуды на ногах, а паразиты-стронгилоиды заполнили его кишечник и лишили последних сил, и самые простые рабочие слова испарились из его мозга, дедушка привязал его на длинной веревке в тени смоковницы. Авраам поставил перед ним две половинки разрезанной вдоль бочки — одну для воды, другую для ячменя, и время от времени дедушка водил его на медленную прогулку. Только вдвоем — понюхать цветы и поразмышлять о жизни.
В отличие от стариков, которые забывают, что происходит сейчас, и помнят то, что произошло много лет назад, Пинес, после инсульта, забыл как раз свое детство и молодость.
«Я знаю, кто я и куда я иду, но не помню, откуда я пришел», — объяснял он деревенской общественности, мне и себе самому.
Я пришел к нему в сад навестить его, и он посмотрел на меня с грустью. Накануне он побывал на похоронах Боденкина на «Кладбище пионеров», и теперь был печален и растревожен. Всю свою жизнь он горячо верил в силу воспитания и поэтому в моем отклонении от правильного пути упрекал прежде всего самого себя. «Неужели это из-за той экскурсии в Бейт-Шеарим? А может, из-за того жука-могильщика?» Но я знал, что он уже не вполне уверен в праведности своего негодования. И его реакция на выкрики с водокачки, которые по-прежнему слышались ему по ночам, тоже стала другой. Он уже не багровел от ярости, когда рассказывал мне о них, не шептал по-русски и не размахивал руками. На его опухшем, разжиревшем лице рисовались только изумление и любопытство. Под его мозговой оболочкой пульсировало кровавое болото, которое ему уже не удавалось ни осушить, ни засыпать.
«Смотри-ка, Барух, — улыбнулся он. — Со мной явно произошла какая-то мутация, но мне даже некому передать ее по наследству».
Теперь это был глубокий старик. Каждую неделю я приносил ему чистое белье, менял простыни и скатерти.