Ведя книгу о Толстом к концу, Бунин выводит следующее: «Насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто при всей этой первобытности носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли. Когда-то суть европейского мнения о нем очень недурно (в смысле европейской невежественности и самоуверенности) выразил Золя. Мнение это было, в общем, такое: да, крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя крайне эмоционального народа, человек, наивно мудрствующий, открывающий давно открытые Америки, путающийся в том, что уже давно распутано… „Наивности“ в нем было в самом деле немало, давно открытые Америки и вправду открывал, — в чужие открытия не верил, — во многом, что людям, подобным Золя, казалось давно распутанным, он долго путался, эмоционален был чрезвычайно…»
Но вот Бунин все ближе к самой сути своего труда, к самой сути своего героя. И к пониманию самого себя, к своему откровению.
«Было время, когда я тщеславился моим умом, моим именем, но теперь я знаю, что если есть во мне что-нибудь хорошего, то это доброе сердце, чувствительное и способное любить…»
С годами его чувствительность возрастала все более и более, в конце жизни дошла до крайней степени.
«…И думал: нет, этот мир — не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем».
ВСЁ ОБ ОДНОМ
Его голова словно была вечно включена в электророзетку и работала без передышки, будто телевизор на вокзале или радио в парикмахерской, — или как электросамовар, что кипит, не выкипая, без отдыха, без остановки. Путешествует, болеет, пирует, болтает, страдает, что угодно, — все равно работает, мысль бьется, ищет, судит. Все о литературе, о том, как, что писать, о других писателях и книгах.
Мне кажется необходимым собрать все, еще оставшиеся записи из дневника Ивана Алексеевича, говорящие о творчестве, писателях, о себе — писателе.
Мы снова и снова увидим то, о чем уже достаточно говорилось, но кажется невозможным не взять, потерять на бегу новые и новые детали, мысли, наблюдения, они только еще дополнят прежнее, дадут новые оттенки всему, что касается Музы Бунина — Литературы. Это пестрые заметки разных лет, вперемежку, характеризующие не только его самого, но и иных, и весь современный литературный процесс и литературную жизнь его времени, его долгого времени. И нас, конечно, касается.
Нас касается особенно, потому что родился в 1870-м, в один год с Лениным, умер в один год со Сталиным, в 1953-м, вся наша эпоха составила его жизнь.
«…Кончил перечитывание двух рассказов Тургенева. Мастерство изумительное, но в общем читал равнодушно — исключение некот. страницы. Кое-что (почти все, вернее) читал как новое — так забывается Тургенев. Одно „Полесье“ почти все по-настоящему прекрасно. Почти во всех рассказах, — да, кажется, даже во всех, — редкое богатство совершенно своих, удивительных по меткости определений чувств и мыслей, лиц и предметов…» (14.III.40.)
«…Перечитал „Что такое искусство“. Скучно, — кроме нескольких страниц, — неубедительно. Давно не читал, думал, что лучше. Привел сотни определений того, что такое красота и что такое искусство, — сколько прочел, какой труд проделал! — все эти определения, действительно, гроша настоящего не стоят, но сам не сказал ничего путного». (17.III.40.)
«…Убежден, что Гоголь никогда не жег „Мертвых душ“»… «Не знаю, кого больше ненавижу, как человека — Гоголя или Достоевского…»
«…Читаю Библию. Очень поражен царем Давидом. Хочется написать о нем, — вроде рисунка, „портрета“ — не то слово, но другого сейчас не нахожу. А он волнует меня (поэтически). М. б. завтра от комнаты моей останется одна пыль, да и от меня, от нашей малой жизни. Все равно, пока живу, хочется иной раз что-то сказать». («Буду петь Господу, покуда жив, буду бряцать Богу моему, доколе есмь».) (9 июня 40.)
«…Вчера еще читал „Вечерние огни“ Фета — в который раз! (Теперь, верно, уже в последний в жизни.) Почти все из рук вон плохо… Многое даже противно — его старческая любовь. То есть, как он ее выражает. Хорошая тема: написать всю красоту и боль такой поздней любви, ее чувств и мыслей при всей гадкой внешности старика, подобного Фету, — губастого, с серо-седой бородой, с запухшими глазами, с большими холодными ушами, с брюшком, в отличном сером костюме (лето), в чудесном белье, — но чувств и мыслей тайных, глубоко ото всех скрытых». (29.VII.40.)
«…Вчера у нас обедали Фондаминские и Демидов. И как всегда при Демидове, разговоры сбивались на Россию, Москву, Тамбовскую губернию. Профессиональные писатели гораздо беднее впечатлениями, чем „бывшие люди“. Сколько знает Демидов, он воспитывался в Нижнем в дворянской гимназии, читал „Московские ведомости“, был предводителем дворянства, председателем Земской управы, членом Думы, правым кадетом. Знал хорошо родовитую богатую Москву. У кого из писателей такое поле наблюдения? У Толстого было меньше. Потом война, революция, Добр, армия, Польша, Париж — да, для такого материала Толстой нужен!»
…Так и чудится, и слышится за словами голос Ивана Алексеевича, виден его пристально-завистливо-горячий взгляд на Демидова, его жадно поднятые вверх и без того изрядные улавливатели — уши!..
«Заговорили о том, что в России дворянство все свое состояние пропило и проело.
— Знаете, сколько бутылок шампанского выпивало губернское дворянское собрание, которое длилось, ну, 2 недели?
— 3500 бутылок! На 40 000 рублей — одна Тамбовская губерния… Но не думайте, что мы всегда так проводили времечко. С февраля мы работали очень много…» (17 мая 31 г.)
«…Вчера Ян сказал: „Ну, прочел „Кроткую“. И теперь ясно понял, почему я не люблю Достоевского. Все прекрасно, тонко, умно, но он рассказчик, гениальный, но рассказчик, а вот Толстой — другое. Вот поехал бы Достоевский в Альпы и стал бы о них рассказывать. Рассказал бы хорошо, а Толстой взял бы какую-нибудь черту, одну, другую — и Альпы выросли бы перед глазами…“» (7 мая 1923 г.)
«…Ян за прогулкой опять восхищался Толстым: „Толстой научил всех писать. Героями Толстого жили. А герои Достоевского дают пищу для умствования. И бездну Толстой чувствовал не меньше Достоевского…“» (22 авг. 26 г.)
«…Читал в эти дни в „Сев. В.“ (1897 г.) „Дневник бр. Гонкуров“. Очень хорошо — кроме поел, лет, когда Эдмон стал писать сущий вздор (напр., о русской литературе) и придавать до наивности большое значение тому перевороту во фр. литературе, который будто он с братом совершил. В одном месте говорит: „Книги никогда не выходят такими, какими задуманы“. Правда, правда.
Следовало бы написать мой нелепейший роман с Кат. Мих. (Лопатиной). Новодевичий монастырь, Ново-Иерусалим. Еще — историю моих стихов и рассказов». (29.VIII.40)