Мне снова разрешили печатать — очень любезно с их стороны. Доктора говорят, что большую часть дня я должен лежать, но если в состоянии сидеть, то могу работать сколько захочу. К счастью, меня не особенно к этому тянет, разве что короткий эпилог.
Прошло два месяца с тех пор, как я в последний раз прикасался к печатной машинке, и хотя мягкий шелест клавиатуры ничем не напоминает звонкие шлепки «Кенсингтона», приятно вновь ощутить клавиши под пальцами. Моего арсенала нет — сдан в утиль, канистры и скальпель уничтожены, как поступают в больницах со всяким хламом, поэтому печать — все, что у меня осталось. Это меня поддерживает. Это и еще дерьмовая больничная еда.
Согласно плану, я подошел поцеловать Бонни на прощание. Вытянув последний лист рукописи из «Кенсингтона-VIII», я приложил его к остальным и сунул всю стопку под резиновую ленту выцветшей желтой папки, которую оставил на середине кровати. Затем опустился на колени возле Бонни и смотрел, как она спит, слушал ее дыхание, умиляясь ровным звукам и безупречному ритму искусственной дыхательной системы.
Я наклонился ее поцеловать, коснувшись губами бисеринок холодного пота на лбу, и вдруг Бонни сжала мои руки крепкой хваткой, широко открыв глаза и нежно улыбаясь.
— Это к лучшему, — прошептала она, коснувшись моих губ. — В свое время ты все поймешь.
В эту секунду я почувствовал, как меня схватили сзади и натянули налицо маску, и как я ни пытался вывернуться, поневоле дышал эфиром, которого так долго избегал. В последний раз я увидел Бонни — она уходила в черноту, исчезая в наползавшем черном тумане, заклубившемся в комнате и заслонившем от меня единственную любимую женщину, которая со мной не развелась.
XXII
Я очнулся от страшной боли — грудь изнутри жгло огнем, словно кто-то заменил мне сердце горстью тлеющих углей. Я хотел поднять руки, чтобы ощупать себя, но был слишком слаб. Едва мог повернуть голову, а о том, чтобы сесть, не приходилось даже мечтать.
Через некоторое время в палату вошел врач — высокий, с уверенными манерами. Это был хирург, нашедший нам больничный чулан со швабрами, друг бывшего мужа Бонни. Он положил руку мне на плечо, предупреждая вопросы, и сказал:
— Ш-ш-ш… Вам еще рано говорить. Вы многое перенесли.
Я хотел спросить, что случилось, где я, когда придет Бонни, но у доктора все было схвачено. Он покивал моим попыткам что-нибудь выговорить — выходили только отрывистые булькающие звуки — и придвинул стул к кровати.
— Понимаю, вас многое интересует. Я постараюсь ответить.
И начал подробно рассказывать, что произошло.
Но я слишком устал для методичного отчета о случившемся, поэтому перейду сразу к итоговой строке. Это помогало мне раньше, поможет и сейчас.
Бонни отдала мне свое сердце. Пазл сложился.
Она оставила записку — несколько строк на одном из моих клочков бумаги, объяснив одновременно все и ничего. Я ношу записку в складках своей больничной робы и перечитываю каждые несколько часов.
Я не собираюсь здесь ее цитировать — какой в этом смысл, но там объясняется, почему Бонни попросила хирургов забрать ее живое, совершенно здоровое сердце и заменить на мой «Джарвик-13», отчего решила стать полностью биомеханической, сделав меня вновь человеком из плоти и крови.
Это никак не связано с желанием обезопасить меня от биокредитчиков, хотя теперь они не имеют права меня трогать, согласно официальной доктрине Кредитного союза (впрочем, сильно сомневаюсь, чтобы мне восстановили пенсию), или с тем, что в ее положении «Джарвик» уже ничего не изменит — как я уже говорил, больше одного раза все равно не убьют.
Нет. По мнению Бонни, ее подарок призван доказать, что я ошибался.
«Люди способны меняться, — писала она. — И способны многим жертвовать, даже если раньше этого не делали. Просто не надо, чтобы они чем-то жертвовали. И в первую очередь этого не должен делать ты».
Джейк приходил в больницу меня проведать. Отдал, так сказать, дань уважения. Я, должно быть, спал, когда он вошел в палату и склонился надо мной, потому что посередине сна о лестнице, уходящей в поле белых ирисов, вдруг увидел его улыбающуюся физиономию в нескольких дюймах от своего лица.
— Привет, — произнес он, положив букет ирисов на тумбочку. Должно быть, их запах навеял мне цветочную идиллию.
— Привет, — отозвался я.
Джейк оглядел палату:
— Снова в больнице? Вот завел привычку…
— Ага. Надеюсь, это в последний раз.
— Ясное дело.
Он присел на стул рядом с кроватью. Мы говорили мало. Телевизор в углу показывал повтор старого-престарого знаменитого футбольного матча. Мы подождали, пока забили все голы.
Через полчаса медсестра принесла поднос с едой. Когда она нагнулась над моим столиком, регулируя высоту, Джейк хитро на меня посмотрел, молча взял с подноса пластиковую соломинку и зарядил ее жеваным комком салфетки. Когда медсестра была уже в дверях, он сунул соломинку в рот и сильно дунул. Заряд попал даме в волосы и там застрял.