Париж он вернулся «уставшим; война приводила его в трепет, пробуждала его страхи», рассказывала его секретарша, Марсель Турель. Последние два года жизни Роден почти не лепил. В «Отель Бирон» наведывался, только если предстояла действительно важная встреча, а большую часть времени проводил в Мёдоне с Бере.
Многие друзья уговаривали его жениться на ней, пока еще не поздно. Такой шаг представлялся им справедливой наградой за ее пожизненную верность. Роден в конце концов согласился, и 28 июня 1917 года женился на женщине, которая пятьдесят с лишним лет была спутницей его жизни. Мэр Мёдона провел официальную церемонию под канонаду находившейся неподалеку фабрики по производству снарядов. Присутствовали сын молодоженов, немногие близкие друзья и кое-кто из сотрудников, причем все обратили внимание на улыбку Родена, который всю недолгую церемонию косился на стол с выпечкой. Бере сохраняла свой обычный угрюмый вид.
Через несколько дней после свадьбы новобрачная слегла с сильной простудой. Между двумя пастилками от кашля она призналась секретарше, Турель: «Умирать мне нисколько не страшно», только не хотелось уходить раньше Родена, оставлять его одного. Две недели спустя, в Валентинов день, Турель вошла в дом и увидела Родена: он стоял посреди комнаты недвижно, «как статуя», не сводя глаз с Бере. Слезы текли по его щекам, он шептал: «Я один, я совсем один». Его жена умерла от пневмонии. Турель переодела Бере в белое платье, и они похоронили ее в могиле для двоих в саду мёдонского дома, под статуей «Мыслитель».
После этого здоровье Родена стало стремительно ухудшаться. Легочная инфекция не позволила ему покинуть Мёдон, где он доживал свои последние месяцы почти в полном одиночестве. Вредная сиделка держала его взаперти, как младенца, жаловался он. Навещали его теперь лишь самые преданные бывшие любовницы да кое-кто из знакомых, и то больше в надежде перехватить напоследок что-нибудь из его рисунков или фотографий. Сын тоже ненадолго вернулся, но бросил отца, едва узнав, что все его предполагаемое наследство отойдет государству. В глазах закона Огюст был сыном Бере, и только, а значит, не имел права ни на что из имущества Родена без завещания последнего.
Пять дней Роден, трясясь в лихорадке, лежал в постели, у которой сменялись поочередно три сиделки, «три Парки», как он их называл. 17 ноября 1917 года вода заполнила ему легкие. Испуская последний вздох, он застонал и дважды вымолвил: «А еще говорят, что Пюи де Шаванн не отличный художник!»
Вестхоф раньше Рильке узнала о смерти Родена. Она снова жила в Ворпсведе, обустраивая для себя и дочери постоянный дом. Оттуда она и отправила поэту печальную весть. Она писала, что Париж будет теперь «совершенно пуст без него».
Рильке как раз собирался послать Вестхоф запоздалое поздравление с днем рождения, когда получил от нее это письмо. И хотя они с Роденом так и не преодолели свои разногласия, новость опустошила поэта, отодвинув все прочие занятия на второй план. «Как и я, ты наверняка погружена сейчас в воспоминания и грусть, и, вместе с потерей Парижа и всего, что там осталось, нам придется перенести еще и эту, финальную утрату», – писал он Кларе.
С тех пор и до самой смерти он утверждал, что именно влияние Родена было на него сильнейшим в жизни. Рильке считал, что, возможно, художника было бы проще оплакать, не уйди он в разгар войны, которая бушевала еще год после его смерти. Соболезнующие письма, которые потекли в его квартиру в Мюнхене, лишь усугубили его ощущение почти сюрреалистической бесчеловечности жизни.
Друг поэта граф Кесслер пытался утешить его, поделившись с ним собственным опытом войны и тем смыслом, который он в ней нашел. Он рассказал Рильке, что его трогала постоянная готовность огромного числа людей вокруг рисковать своей жизнью.
В ответ Рильке спрятал лицо в ладонях. Нет ничего значительного в смерти на войне, сказал он. Единственное, чему стоит принести в жертву даже жизнь, – это искусство. Бронза Родена, мрамор Микеланджело, темное море Дуино – вот ради чего стоит сражаться, объяснял он Кесслеру. А война – это занятие для бесталанных.
После того разговора Кесслер записал в дневнике, что только теперь осознал, до какой степени Рильке ничего не понимает в человеческой природе. Не удивительно, что война показалась слишком настоящей, слишком физической поэту, который живет исключительно в царстве духа. Аполлон, заключил граф, вот единственный бог Рильке.
Слова мало чем могли помочь тем, кто, как Рильке, вышел из войны истерзанным духовно и деморализованным. Но писательница Сильвия Бич видела надежду для парижан в Музее Родена, который открылся в 1919 году. Из-за боевых действий официальное придание особняку статуса музея пришлось отложить, но теперь, когда солдаты будут «возвращаться от ратного труда к вечной красоте искусства, пилигримы с разных континентов потоками устремятся к святилищу прекрасного, Музею Родена», – писала она. Музей и сегодня остается домом для самой большой в мире коллекции скульптур Родена. А на его стене висит табличка: «Здесь с 1908 по 1911 год жил поэт Райнер Мария Рильке, благодаря которому об этом доме узнал и Огюст Роден».
Глава 19
С самого начала войны Рильке задавался вопросом: «Где мое место?» Было время, когда в начале боевых действий песни солдат, эшелонами отправлявшихся на фронт, наполняли его сердце гордостью за свою австрийскую родину. Но тот патриотизм сошел на нет, когда он собственными глазами увидел чудовищные потери войны, и постепенно стал присоединяться к растущему пацифистскому движению.
Когда его отпустили из армии, он вернулся в Мюнхен, но вовсе не потому, что ощущал какое-то особое родство именно с немецкой нацией. «У меня позади столько потерянных или почти прошедших мимо меня лет, что сейчас я ожесточенно живу, стремясь обрести какую-то внутреннюю собственность», – писал он. Распад Австро-Венгерской империи в 1918 году лишь утвердил его в постоянном ощущении бездомности. Рильке вдруг обнаружил, что по закону он теперь гражданин Чехословакии, хотя не знает даже языка этой страны.
К тому времени Рильке уже и с родным языком во многом утратил связь. По-французски он теперь говорил, как француз, и зачастую в немецком ему не хватало слов. Взять хотя бы «ладонь»: у французов есть paume, у итальянцев – palma, и только немцы не имеют особого слова для обозначения внутренней поверхности кисти руки. Ближайший найденный Рильке эквивалент может быть передан приблизительно как «тарелка руки». Оно мгновенно порождало образ – нищий, дожидающийся милостыни на паперти, – как нельзя лучше отвечающий тому ощущению обеднения языка, которое Рильке испытывал по отношению к немецкому.
Конец жизни Рильке