себя едва ли помнящая, сумасшедшая, он и вовсе залютел, крикнул пацанве, показывая на калачиком свернувшегося на снегу Тихончика:
— Бей его! Бей!.. — И сам не удержался, нагнулся над блаженным, приподнял его за ворот курмушки и ударил в лицо, он ударил беспамятного, а возникло такое чувство, что перед ним нынче кто-то другой, ненавистный, может, Агалапея, если верить слухам, мать блаженного, она, кажется, тоже не в себе, впрочем, пожалуй, нет, та острая неприязнь, что жила в глазах у старухи и относилась к нему, не являлась следствием ее ненормальности, скорее, указывала на твердость духа. А может, и не Агалапея — кто-то другой, кого он встречал у Дедыша; он захаживал к старцу и мог перемолвиться с ним словом-другим, не опасаясь, что его перебьют. Однако в последнее время в их отношениях что-то изменилось, трудно сказать, что именно, если подумать, Дедыш тот же, и доброта живет в нем и мягкость и какая-то странная виноватость, точно бы он за всех на земле в ответе. Нет, дело тут не в Дедыше, а в нем, что-то случилось с ним, отчего не хотелось воспринимать старца, как все это время, а скоро тот и вовсе стал неприятен ему своей вселенской виноватостью, за которой угадывался — не слепой — видел — укор ему: вот, дескать, и ты приносишь людям зло и нет в тебе жалости к ним. Амбал не однажды замечал в глазах у Дедыша укор и с каждым разом ему становилось все трудней встречаться с ним, хотя необходимость в таких встречах после разлада с дочерью возросла. Он вдруг понял, что тяжело одному и хочется видеть рядом еще кого-то. Но он пересилил в себе это и уж не появлялся в избе Дедыша всю последнюю седьмицу и потому не знал, что старец при смерти. А если бы узнал, удивился бы, считал Дедыша не только поднявшимся на этой земле, а и стоящим на ней от веку и не ведающим ветхости. Впрочем, к его удивлению наверняка примешалась бы радость, она сказала бы, что и вправду нет ничего вечного, все смертно.
— Бей! Бей! Бей!.. — кричал Амбал, приходя в неистовство. Но, странно, голь не спешила исполнять его приказание, накатив, точно вспененная грязная волна, она лишь слегка дотронулась до лежащего Тихончика и сказала с недоумением:
— Да посто бить-то дулацка? Иль исо какого занятья нету?
Рассудительная, страсть, и это обозлило Амбала, почернел в лице:
— Ты что, шутить надумал? Да я тебя!..
Голь усмехнулась лукаво:
— Ты, дядька, не блызгай слюной. Не боимся.
Сказала и — растеклась по лесу. Утянулся в свою сторону и Амбал.
Тихончик всхлипнул, приподнял голову, но не сразу разлепил потяжелевшие веки и открыл глаза, большие и странно сияющие. А потом он встал на ноги и пошел по примятой множеством ног разбухченной тропе. Тайга купалась в зелени, и это расстраивало его. Он пытался отыскать еще что-то, но знакомые ему цвета словно бы умерли, отсвечивал лишь один, нагоняющий тоску. Не сказать, что раньше он не испытывал ничего подобного, но раньше в зеленом цвете не наблюдалось неодолимости, всесильности, и спустя время Тихончик мог обратиться к более приятному — для него цвету.
Тоска разрывала сердце, и, если оно еще билось, то лишь от жалости к самому себе. Но чуть погодя Тихончику стало и вовсе невмоготу сдерживать тоску, и он голосом слабым и дрожащим и постоянно прерывающимся запел что-то… ему самому неясное, что-то похожее на песню-плач, впрочем, нигде и никем не слышанную, как бы оторвавшуюся от земли — страдалицы и поднявшуюся высоко и уже осознаваемо для божьих тварей, хотя бы и для людей. Если бы они оказались теперь рядом с Тихончиком, возможно, что-то смутило бы их, что-то несвычное с ходом теперешней жизни, привыкшей полагаться на толщину собственного кошелька, все остальное предавая проклятью, а то и забвению, точно бы можно не помнить ничего, точно бы всяк на земле не Божье создание, живущее милостью Всевышнего. Но никого рядом с ним не было, и никто не смутился, заслышав его песню-плач.
Тихончик шел по тайге, потом свернул на проселок, обильно заваленный снегом, словно бы и не езживали по нему на лошадях и редкий прохожий не ступал на него. Он свернул на проселок, и песня-плач начала задыхаться, звучать все тише и тише, пока и вовсе не смолкла. Это случилось, когда он приблизился к деревне. На околичке он помедлил, точно бы не зная, что делать, но вот очутился в заулке и забрел на обширное неухоженное подворье. По узкой, очищенной от снега дорожке двинулся к низкому темному крылечку с широкими щелями меж плах-затесин, отутюженных до тусклого блеска, поднялся по нему и уж хотел открыть дверь в избу, но она сама отворилась, отодвинув его и ушибив. Тихончик, прижатый к стене, слабо ойкнул и привычно поднес к лицу руки и тут увидел худого горбоносого Револю. Напряженно смотрел, покачиваясь, точно спьяну; на лице у Револи выступили красные пятна и тонкие губы подрагивали, произнося проклятья. Тихончик дрожал мелкой дрожью, он привык бояться этого человека так же, как и Амбала. Та привычка сделалась одним из чувств, которыми жил, как бы срослась с ним. Еще не скоро он открыл дверь дома, что был для него если и не отчим (он не сознавал этого), то уж, во всяком случае, надобным ему. Когда он долго не забредал сюда, ему точно бы чего-то не хватало, он мучался и тосковал. Но стоило прийти сюда, как он успокаивался. Тихончик не сразу открыл дверь и зашел в избу, и это как бы приготовляло его к тому, что потом распахнулось перед ним во всем своем несчастье, как бы отодвигало от напасти, что свалится на бедную голову и смутит и растопчет для того, чтобы время спустя его обожгло просветление.
Тихончик зашел в избу и увидел лежащую на полу старуху. Он опустился на колени и прикоснулся к ней слабой рукой, и тотчас ладонь сделалась красной. Он долго смотрел на нее, не понимая, отчего дрожат пальцы. В груди как бы оборвалось, и снова едва ли не из самого нутра ее вырвалась горькая, поднимающаяся все выше и выше песня-плач, и, что удивительно, теперь в ней были слова, за ними даже угадывалось что-то от понимания мирской суеты и тщетности человеческих усилий. Нет, конечно, Тихончик не сознавал и не мог осмыслить всего, что выплескивается из груди как бы заранее независимо от него, подчиняясь чему-то, может, своему высшему предназначению. Он